Наша восемнадцатая осень - Страница 32
– Конечно помню. Оркестр у вас хороший.
– Оркестр отличный был, это верно.
Мы замолкаем,
Потом он опять начинает:
– На большой Кизиловке был?
– Был. Интересно, кто из ребят нашего города не был на Кизиловке?
– Гроза нас однажды там шуранула! Понимаешь, только поднялись наверх, как ударит… Ливень, молнии рядом… Ручьи вниз по склонам… А мы, пока поднимались, по полмешка кизила успели набрать. Мать у меня здорово пастилу делает… Мишка – это мой дружок – говорит: "Слушай, а вниз как же?…" – "Спустимся", – говорю, "Тем путем, которым сюда шли, нельзя, – говорит. – В речку сыграем. Придется по лесу!" А по лесу, знаешь сам, километра три, а то и больше. Грязища, ног не вытащить… Да еще этот кизил у нас. не бросишь же… "Не, – говорю, – по лесу не пойду. Ты как хочешь, а я лучше иапрямки". Тут молния как даст! Рядом…
"Даже нечего вспомнить, – стучит у меня в голове. – Такие коротенькие у нас жизни, что даже нечего вспомнить. Ничего значительного… Вот разве, как на Кизиловку ходили и к Волчьим воротам. Или как танцевали на вечере в школе. Или как подрался с кем-нибудь. Ну, еще как ездил к родственникам в другой город… Как на день рождения купили часы, И все… А мы даже еще не жили как следует…"
– Ну и как, удалось спуститься?
– Спустились. Чуть ноги не поломали, правда. Однако кизил принесли… Ты где жил в городе?
– На Баксанской. В самом конце.
– А, это за больницей? Знаю. А я в самом центре, на Революционной. Номер семнадцать… У тебя отец тоже на фронте, да?
– Тоже… – говорю я и голос у меня срывается.
– Моего призвали в самом начале войны. В августе сорок первого. Он под Сталинградом сейчас, А твой где?
– Под Самурской…
Больше я ничего не могу сказать. Горло стягивает судорога. Сейчас я разревусь. Если он еще что-нибудь спросит, я разревусь…
Парень молчит.
Я мучительно сглатываю слезы, отвернувшись, чтобы он не заметил. Приглохшая было боль снова сжимает грудь.
"Папка… – шепчу я. – Папка… Ты был таким добрым, таким хорошим… Почему так вышло, что тебя убили? Разве ты сделал что-нибудь плохое? Ведь я помню, очень хорошо помню, как ты вступился за ту несчастную лошадь… Мы вместе шли по незамещенной улице и увидели толпу… Она окружала застрявшую телегу. Лошадь лежала на боку, запутавшись в постромках, вся в грязи – и морда, и бока, и грива… Худая-худая, спина острая, как у скелета… Возчик бил ее концами вожжей по спине, чтобы заставить подняться, а она только вздрагивала, приподнимала голову и снова роняла ее в грязь… Что сделалось тогда с тобой! Я никогда не думал, что ты можешь быть таким… Ты растолкал толпу и отшвырнул возчика в сторону. Глаза у тебя стали большими и страшными… "Негодяй! – только и сказал ты испуганному возчику, – Негодяй!" Потом опустился на колени рядом с лошадью и начал ее распрягать. А потом тебе начали помогать еще двое из толпы, И я тоже помогал… Мы вчетвером осторожно подняли лошадь, и, когда она, дрожащая, жалкая, встала наконец твердо на ноги, ты вытер ей морду сначала ладонью, а потом своим носовым платком. И все молча стояли вокруг и с уважением смотрели на тебя. А одна женщина сказала; "Какой человек!…" Ты всегда был таким, папка… Может быть, лучше, если бы меня убили во вчерашнем бою… Не Васю, а меня… А ты бы остался жив…"
– Слушай, а как ты думаешь, какой значок дадут после войны всем, кто был на фронте? – вдруг спрашивает парень, – Наверное, как медаль, да? Это ж мировое дело – разгром фашизма! Обязательно должен быть такой значок. Звезда, Кремлевская башня и боец в шлеме рядом… Или нет, лучше знамя из красной эмали, а под ним боец с винтовкой… А?
О господи, бывают же на свете такие разговорчивые люди…
– Заткнись.
– Ты что? – спрашивает он, отодвигаясь от меня.
– Помолчи хоть минуту, будь добр…
Туман росинками оседает на лицо. Внизу, у Терека, он стоит непроницаемой глухой стеной. У меня влажно все; брюки, гимнастерка, белье, карабин. Влажен серый валун, у которого я сижу. Пока не двигаешься, холода почти не чувствуешь. Но стоит переменить позу, поднять или опустить руку, как согретые участки материи отлепляются от тела, вместо них к коже прикасаются холодные, и зубы сами собой начинают выплясывать чечетку.
Мой напарник тоже сжался в комок, нахохлился и, кажется, задремал, прислонив голову к стволу карабина.
Когда же нас сменят? Сколько мы уже на посту?…
Я завидую тем, которые придут после нас. Им будет легче – уже взойдет солнце, растает туман.
"Раз… два… три… четыре…" – начинаю считать я удары сердца, чтобы хоть чем-нибудь отвлечься. Решаю сосчитать до пяти тысяч, но после первой же сотни бросаю. Все ерунда…
Проходит непомерно большое время, Небо на востоке из мутно-серого становится белесым, уже можно различить бурые купы кустов и беленые стены хаток. Вот, словно на проявляющемся фотоснимке, уже угадывается лента шоссе, и вдруг, как это часто бывает в горах, вся масса тумана начинает быстро оседать, редеть, распадаться на отдельные островки и косы и исчезать неизвестно куда. Над головой открывается синяя, невероятная глубина, в которой плывет, покачиваясь на крыльях, орел. А еще через несколько минут из-за Терского хребта фейерверками осыпаются в долину золотые брызги восходящего солнца.
…Около соседних хаток – два грузовика и мотоцикл с коляской. Поодаль – три бронетранспортера, от которых артиллеристы только что отцепили ПТО и теперь выгружают боезапас. Телефонисты тянут провода по веткам яблонь. Значит, к нам еще пришло подкрепление.
Под плетнем, огораживающим наш сад, сидят бронебойщики. Их ПТР, похожие на огромные костыли, составлены в пирамиды по три.
Я только что проснулся после смены и вышел во двор. Останавливаюсь у плетня, прислушиваюсь. Может быть, узнаю что-нибудь новое.
– …А он все ближе и ближе, – рассказывает пожилой боец, свертывая цигарку. – Вот уж совсем рядом, аж вонь от выхлопов прямо в нос… Только я подумал: "Сейчас наскочит!" – тут как ухнет!… Чую, в стороне упало что-то тяжелое. Глянул на танк, а танка того, мать моя родная, и в помине нет, одна только, сажа падает с неба…
– Ну, это ты загнул, Степан, – возражают ему, – Неужто вот так, начисто весь танк? Врать ты горазд…
Степан невозмутимо пожимает плечами:
– Я, ребята, и сам дивовался, почему такой взрыв. Ну правда, мина была большая, круглая…
– Ты и мину успел разглядеть? Она же в земле!
– Ну, не видел, но чуял, что круглая и большая…
– Как же самого не задело? Ведь говоришь, совсем рядом был?
– Ну, уж не так, чтобы совсем… Метров двести.
Кругом хохочут.
– А вот у меня под Невинной случай был, – говорит другой. – Ползет Тэ-три прямо на мой окопчик. Я прикладываюсь – раз по триплексу! Ползет… "Неужто, – думаю, – не попал?" Прикладываюсь еще раз. Ползет, будто меня и на свете нет. Я руку в подсумок – только один патрон. Последний! "Эх, – думаю, – помирать тебе, Петр, так с громом и дымом". Подождал, когда он опустил пушку, и саданул… Прямо в глазок! Хобот, ей-богу, чисто ножом срезало. Он тут и стал, как камень… Вот такие дела бывают.
Снова хохочут.
Ко мне подходит Витя Монастырский.
– Позавтракал?
– Давно. Что это за часть?
– Отделение бронебойщиков. С передовой. Они уже под утро пришли. Говорят, еще две атаки отбили. Двенадцать танков сожгли. Фрицы драпанули до самого Уруха. Ты шинельку-то получил?
– Нет, Разве дают? Где?
– Двигай к Цыбенко. Он где-то целую машину обмундирования добыл. Она стоит там, за школой.
Меня переносит через плетень словно ветром.
– От це тоби буде у самый раз. Тютелька у тютельку, – Сержант бросил мне на руки новенькую, пахнущую складом шинель и снова нагнулся над тюками в кузове. – Чекай. К шинели ще кое-что треба. – Он разворошил один из тюков, и на свет появилась коротенькая телогрейка защитного цвета с завязками вместо пуговиц. – От! – растянул ее за рукава сержант, – Як по заказу. Самый що ни на исть сорок шестой размер. Це называется пидшинельник, Держи. А от це, – и в руках у меня оказался вязанный из грубой серой шерсти мешок с дыркой сбоку, – це, значится, пидшлемник. Чекай, чекай, от ще шерстяные портянки…