Наш советский новояз - Страница 172
Помню, собрались мы однажды компанией друзей и весь вечер пели песни Булата. И каким-то образом (по соседству, забежала на огонек) оказалась среди нас жена Галича — Ангелина (Нюша).
Она сидела рядом со мной и на протяжении всего вечера сокрушенно повторяла:
— Поют Булата. А Сашу не поют…
Я, как мог, утешал ее. Объяснял, что собрались старые друзья Булата, что все эти его песни рождались с ними и при них, что все это ровным счетом ничего не значит, что ее Саша в своем роде ничуть не хуже Булата. Говорил что-то еще, столь же невнятное и маловразумительное.
А совсем недавно я вспомнил тот вечер, прочитав у Андрея Синявского:
► Эти песни — песни Галича, его друзей и соперников-соревнователей по песенному дару — мы не поем. Мы оживаем под эти песни и в этих песнях.
Как же могло случиться, что «мы оживаем» под песни, сочиненные и поющиеся на этом убогом, ублюдочном, уродливом новоязе?
Объясняется это разными причинами, но главная из них та, что, назвав язык этих песен новоязом, я совершил некоторую подтасовку, подменил одно понятие другим, совершенно с ним несхожим.
Толкнуло меня к этой подмене приведенное выше рассуждение Бориса Хазанова.
Для него язык бюрократии и язык уголовного мира, язык советских газет и язык подворотен — это один и тот же, одинаково омерзительный ему новояз. Между тем как на самом деле это — два разных новояза. И не просто разных, а противоположных, противостоящих друг другу. И материалом для песен Галича (равно как и для других художественных текстов) стал не столько тот новояз, о котором шла речь на всем протяжении этой моей книги, сколько — тот, другой, этому новоязу противостоящий.
Не могу не вспомнить тут одного современного писателя, книги которого почти сплошь написаны именно вот на этом, другом новоязе.
Герой одной из них пишет письма своим родственникам в Америку. Пишет, как говорится, на присущем ему языке. И поскольку сам сознает, что этот язык, мягко говоря, несколько необычен для слуха его американской родни — необычен настолько, что они могут, подобно пожилой русской даме на концерте Галича, спросить: «На каком языке это написано?» — он то и дело считает необходимым перевести какое-нибудь совсем уж недоступное их пониманию словечко на старый, общепонятный русский язык.
Цитирую наугад, раскрыв книгу на первой попавшейся странице:
► Он для пущего понта (притворства) завыламывался…
Федору вломили (дали) двадцать пять лет…
Я сидел в кузове со своими сидорами (манатками)…
В здании должна находиться прорабская хавирка (комната), где Федор кемарит (спит)…
Федор подошел к моему загашнику (тайнику)…
Все это было бы, так сказать, художественно оправданно, если бы пристрастие героя к «блатной музыке» объяснялось причудами его биографии, как это происходит в другой книге того же автора, где повествование ведется от лица международного урки.
Но тут — ничего похожего. Герой романа — добропорядочный человек, почетный потомственный пролетарий, ни одной ночи не проведший на тюремных нарах.
И вот как он сам объясняет это свое странное, казалось бы, ни на чем не основанное влечение к блатной фене:
► Вы имели глупость поинтересоваться, где это я набрал таких «словечек»… Словечек я не набирал. Они въедаются в язык, как железная пыль и стружка в ладони. Если бы вы могли вообразить, сколько людей за шестьдесят героических лет политруки от имени нашей родины продержали в тюрьмах и лагерях, где коверкается все нормальное людское — язык, совесть, душа, половые органы, мозг, желудок, руки, кожа, кровь, цвет глаз, зубы и многое другое, то вы не задавали бы дурацких вопросов. Да! Хранил меня Бог и хранит. Сам я сиживал только на губе, специально не объясняю, что это такое, поищите в словарях, но и на фронте, дружа со штрафниками-уголовниками, и после войны, общаясь с работягами, побывавшими по пустяковым делам в лагерях, я привык разговаривать с ними, извините, трекать и ботать на их языке. Или вы полагаете в своей безмятежно демократической Америке, что если лагерная жизнь миллионов людей стала частью общей страдальческой жизни России, то ее язык должен был остаться прежним: мастеровой — мастеровым, крестьянский — крестьянским, пижонский — пижонским, гешефтерский — гешефтерским, а целомудренно девичий — целомудренно девичьим и так далее? Вы ошибаетесь. Язык лагерей и тюрем, в которых соседствовали судьбы святых и убийц, гениев и растлителей малолетних существ, рабочих и грязных мошенников, крестьян и скотоложцев, балерин и форменных каннибалок, священнослужителей и хулиганов, философов и карманников, язык невинных душ и неимоверных злодеев не мог не смешаться, не мог делать вид, что судьба людей не имеет к его судьбе никакого отношения. Но и приняв в себя то, без чего он вполне сумел бы обойтись, то, что даже безобразно выражало мытарства страны и народа, он не вымер, не утратил своей сущности, считая для себя более приемлемым и безобидным явлением живой воровской жаргон и самый грязный мат, чем мертвую фразеологию партийных придурков… И сколько бы десятилетий подряд они ему ее ни навязывали, как бы ни втесывали в самую душу с помощью всех средств своей взмыленной пропаганды, мой родной русский язык отторгает от себя ложь партийного мертвословья.
В сущности, тут не одно объяснение, а — два. И если первому автор романа (точнее — его герой) отдал щедрую дань, высказавшись на эту тему не только подробно, но и со страстью, то о втором он сказал как-то вскользь, чуть ли не скороговоркой. А между тем как раз второе объяснение представляется мне тут гораздо более важным.
Из этого, конечно, совсем не следует, что первым объяснением следует пренебречь.
Но с ним нам уже приходилось сталкиваться. И не однажды.