Наш советский новояз - Страница 171
Не только ведь эти дети, а миллионы людей, населяющих необъятную нашу страну, больше НЕ ПОЮТ. Не то что не поют, — как встарь, когда вся страна, дружным хором, бодро исполняла «Марш энтузиастов», — а даже и подпевать не хотят. Живут своей отдельной жизнью, как вот этот зал…
Так — или примерно так — думал я тогда, глядя на кривляющегося на сцене несчастного певца.
На это у меня ума хватило.
Будь я чуть поумнее, я, конечно, мог бы сообразить, что все это не может длиться долго, что однажды, — быть может, время это даже и не за горами? — наш «Союз нерушимый», вся эта наша химерическая жизнь вдруг возьмет да и развалится, рассыплется как карточный домик.
Но к таким фантастическим гипотезам я тогда был еще не готов.
На каком языке он поет?
(Что-то вроде послесловия)
Осенью 1956 года Константин Георгиевич Паустовский впервые в жизни оказался в Париже. Вспоминая об этих нескольких незабываемых днях, он с какой-то особой нежностью говорил об одной русской женщине, с которой он там познакомился. Она принадлежала к так называемой первой эмиграции: родители увезли ее в Париж, когда ей было три года. Рассказывая о знакомстве с ней, Константин Георгиевич все время повторял, что он испытывал прямо-таки физическое наслаждение, слушая ее русскую речь — необыкновенно чистую и какую-то по-особенному певучую. Он сказал, что сперва даже стеснялся говорить с нею. Он выразился так:
— Мы отвыкли от такого языка. Мы говорить на нем уже не умеем.
А вот что рассказали мне про такую же русскую даму мои друзья уже из новой, третьей эмигрантской волны.
На концерте Галича, напряженно вслушиваясь в его песни, в эти привычные, такие естественные для нас галичевские словечки и выражения («Я возил его, падлу, на чаечке…», «Ты, бля, думаешь, напал на дикаря, а я сделаю культурно, втихаря…», «Схлопотал строгача — ну и ладушки…», «Тут его цап-царап — и на партком!..», «Индпошив — фасончик на-ка выкуси!..»), она обернулась к человеку, сидящему в соседнем кресле, и с искренним недоумением спросила:
— На каком языке он поет?
Об этом новом языке, на котором сочинял и пел свои песни Галич, эмигранты (разумеется, первой волны) обычно говорят с пренебрежением, как о почти даже уже и не русском, и ностальгически вздыхают о благоуханной, совсем уже забытой нынешними поколениями русских людей дореволюционной русской речи. Для них — это тот же новояз, такой же отвратительный, вульгарный, оскорбляющий слух, как и ненавистный им (и нам тоже) советский политический жаргон.
► Когда-то Маяковский писал о высокой поэтической лексике и устаревшей литературной традиции, что в этом словаре «соловей» — можно, а «форсунка» — нельзя, «конь» — можно, а «лошадь» — нельзя. То есть можно употреблять в поэзии лишь апробированную многократным употреблением, авторитетную, возвышенно-красивую лексику.
Мы здесь, в эмиграции, столкнулись с более интересным и широким явлением, которое касается не только поэтического, литературного, но и общенародного, разговорного русского языка. Какие слова употреблять можно, а какие нельзя…
Какие слова, посмотрим, выносятся в русской эмигрантской прессе во главу угла? В загадки, в шарады, в кроссворды, то бишь по-здешнему, по-старославянски, так сказать, — в «крестословицы»?.. — «Визит», «Портшэз», «Портмоне»…
И здесь же, рядом с этими крестословицами, в русской эмигрантской газете читаем письмо-протест — против ужасного, вульгарного, нарушающего все законы русского языка нового слова «раскладушка», занесенного на Запад советскими диссидентами. Необходимо говорить, поясняют нам, — не «раскладушка», а «раскладная кровать»…
Итак, по-старому: «портшэз» — можно, «раскладушка» — нельзя. И в литературе, и вообще в языке.
И мы, бывшие советские люди, всю жизнь спавшие на этих самых «раскладушках» и не видавшие в глаза никакого «портшэза», вступаем в спор, в диалог. Звучит он примерно так: мы говорим «раскладушка», а слышим в ответ, как эхо, — «портшэз».
— Раскладушка!
— Портшэз!
— Раскладушка!
— Портшэз!
— Раскладу…
Но все тише, все неувереннее звучит наша протестующая «раскладушка», и медленно, торжественно, как трон на колесиках, въезжает «портшэз» и становится на место действительности, как норма языка. Как мечта о милой, доброй дворянской России, которой давным-давно уже нет. России — нет, а портшэз остался и царствует.
Вот в чем проблема, и вот в чем разрыв.
Такой разрыв образовался всего лишь за каких-нибудь полвека, что люди, как-никак принадлежащие к одной нации и даже к одному социальному слою, говорят — буквально! — на разных языках.
Строптивая М. Розанова еще сопротивляется, храбро защищает наш новояз. Она позволяет себе даже слегка глумиться над законсервированным языком эмигрантов первой волны, язвительно именуя его то древнерусским, то старославянским. Но некоторые из «бывших советских людей», тоже всю жизнь спавших, как и все мы, вот на этих самых «раскладушках», как будто уже готовы капитулировать, признав полную несостоятельность этого новояза:
► …Мы приехали оттуда, мы только что из этой страны, подарившей миру слово «советский»; мы еще помним ее запахи, вкус ее хлеба, синюю кромку леса на дальнем горизонте, дожди, чмоканье луж и сосущую сердце дорогу… Мы еще не забыли русский язык, не те кудрявые словеса, вычитанные из Даля, а ржавый, царапающий уши и горло язык подворотен, язык бюрократии и уголовного мира, язык, в который ушли, как в трясину, десять веков русской литературы и который точно позавчера появился на свет; язык людей, о которых трудно сказать, кто они: ни рабочие, ни крестьяне, ни интеллигенция, ни народ — ни то ни се.
Хотя автор и говорит об этом «царапающем горло» языке не без некоторой ностальгической нежности, возможности этого языка он, судя по всему, оценивает крайне низко. Во всяком случае, трудно представить себе, чтобы он мог рассматривать этот язык как материал, хоть сколько-нибудь пригодный для художественной литературы. (Тем более — поэзии.) И в самом деле: можно ли создать нечто художественное на уродливом псевдоязыке, который «точно вчера появился на свет» и в который «ушли, как в трясину, десять веков русской литературы»?
Что может художник извлечь их него, кроме глумления над его худосочием, над его убожеством, над его мертворожденностью, как, например, это сделал однажды один замечательный наш поэт-сатирик:
Но Галич именно вот этот новояз, состоящий из дикой смеси языка газет, языка подворотен, языка бюрократии и уголовного мира, сумел претворить в подлинно художественную речь, достигающую необычайной пластической выразительности: