Наш советский новояз - Страница 164
Тайной подоплеки этого жуткого спектакля, зрителем которого он стал, Фейхтвангер, конечно, не знал.
Не знал (а вернее — предпочел не знать), что это была грандиозная инсценировка. И был у нее Автор. И был Режиссер. И за кулисами были пытки, долгие ночные допросы, угрозы расстрелять не только самих обвиняемых, из которых вымогали ложные признания, но и их жен, детей, и лживые обещания, если публично во всем признаются, сохранить им жизнь…
Но было тут и другое. И это другое Фейхтвангер как раз уловил.
За всем этим жутким спектаклем стоял долгий опыт, в плоть и кровь, в каждую нервную клетку каждого из обвиняемых въевшийся ритуал партийных собраний, партийных дискуссий, давно уже ставших привычными для них партийных покаяний.
Георгий Леонидович Пятаков, поведение которого на процессе произвело такое сильное впечатление на Фейхтвангера, был внутренне готов к тому, чтобы именно так повести себя в тот роковой час своего земного пути, задолго до того, как его к этому вынудили.
Сохранился совершенно поразительный человеческий документ — письмо, которое он однажды написал разочаровавшемуся в большевизме и отошедшему от большевиков Николаю Владиславовичу Валентинову (Вольскому). Вот как он объяснял в том письме, на что должен быть способен человек, связавший себя с большевистской (коммунистической) партией:
► Большевизм — есть партия, несущая идею претворения в жизнь того, что считается невозможным, неосуществимым и недопустимым… Ради чести и счастья быть в ее рядах мы должны действительно пожертвовать и гордостью, и самолюбием, и всем прочим. Возвращаясь в партию, мы выбрасываем из головы все ею осужденные убеждения… Небольшевики и вообще категория обыкновенных людей не могут сделать мгновенного изменения, переворота, ампутации своих убеждений… Мы — партия, состоящая из людей, делающих невозможное возможным: проникаясь мыслью о насилии, мы направляем его на самих себя, а если партия этого требует, если для нее нужно и важно, актом воли сумеем в 24 часа выкинуть из головы идеи, с которыми носились годами… Подавляя свои убеждения, выбрасывая их, — нужно в кратчайший срок перестроиться так, чтобы внутренне, всем мозгом, всем существом быть согласным с тем или иным решением, постановлением партии. Легко ли насильственное выкидывание из головы того, что вчера еще считал правым, а сегодня, чтобы быть в полном согласии с партией, считать ложным? Разумеется, нет. Тем не менее насилием над собой нужный результат достигается… Я слышал следующего вида рассуждения: она (партия) может жестоко ошибаться, например, считать черным то, что в действительности явно и бесспорно белое… Всем, кто подсовывает мне этот пример, я скажу: да, я буду считать черным то, что считал и что могло казаться белым, так как для меня нет жизни вне партии, вне согласия с ней.
Случись Фейхтвангеру прочесть это письмо, он бы, наверно, лучше понял, что происходило на том Московском процессе и почему это жуткое судилище, приговорившее почти всех обвиняемых к расстрелу (те немногие, что получили более мягкий приговор, тоже были расстреляны или погибли в сталинских лагерях), показалось ему похожим скорее на партийную дискуссию, чем на суд.
Письма Пятакова, правда, он знать тогда не мог, поскольку опубликовано оно было спустя двадцать лет после того процесса, да и появилось на страницах малотиражного эмигрантского журнала. Но побывать на каком-нибудь советском (или даже открытом партийном) собрании Фейхтвангер, наверно, мог. И тогда кое-что тоже, я думаю, для него прояснилось бы в загадочном поведении обвиняемых на том Большом московском процессе.
Тут, правда, надо взять в расчет то, что Пятаков и его подельники принадлежали к поколению так называемых «старых большевиков». Это были, как сказал о них Сталин, люди особого склада. Они были скроены (по словам того же мыслителя) из особого материала.
В их отношении к партийным решениям, каковы бы они ни были (лучше всех суть этого отношения сформулировал Троцкий, сказавший, что партия всегда права), — проявилось особое свойство их душевной, психической структуры, объясняя которое не обойтись без слова достоевщина. (Чем, как не чистой воды достоевщиной было все то, о чем писал Пятаков Валентинову в процитированном выше письме.)
Коммунистам сталинского призыва эта достоевщина уже не была свойственна.
Да, они тоже исходили из того, что партия всегда права. И тоже всегда готовы были признать, что черное — это белое, а белое — черное. Но им для этого уже не надо было совершать над собой никакого насилия.
То, что для тех было мучительнейшей и сложной психологической процедурой (как-никак они были люди идейные, и отрекаться от своих идей им было нелегко), для этих превратилось в обыденный, будничный, мертвый, ничего не значащий ритуал. Из чего, однако, вовсе не следует, что все это не было для их душ так же разрушительно, как и для их старших товарищей.
Это душевное растление не было — и не могло быть — безобидным.
Оно не могло пройти для них (для всех нас) бесследно.
В конце концов именно это ведь и привело к тому, что мои друзья, которые только что поливали меня грязью, «клеймили позором», называли политическим хулиганом, как только собрание кончилось, стали хлопать меня по плечам, искренне, от души радуясь, что вытащили меня из беды, отстояли, спасли.
Главный смысл того, что происходило на тех собраниях, заключался в том, что люди переставали быть людьми.
И это происходило повсеместно, «от края и до края», на всем громадном пространстве нашей необъятной страны.
► Ах, эти конференц-залы, тысяча тысяч конференц-залов, специальные, парадные, с мраморными колоннами, хрустальными люстрами и глубокой сценой с вертящимся кругом, на котором смонтированы декорации средневекового замка или великой стройки, а когда нужно, выставляется длинный стол президиума, которому вертеться уже совсем ни к чему, потому что стол президиума должен стоять твердо, незыблемо, на одном месте, и за кулисами комнаты с «вертушкой», спецбуфетом и будуаром для президиума и почетных гостей; а залы самодеятельные, сотворенные из нескольких канцелярских комнатушек или монастырских камер, протянувшихся кишкой, с низкими сводчатыми потолками и узкими, еле пропускающими свет окошками; или совсем крохотные, загнанные в закуток учреждения, даже без окон, с рядами разностильных стульев; и вовсе не залы и даже не красные уголки, а длинный деревянный барак, где все двери открыты настежь, президиум и докладчик в коридоре, а народ в клетушках, лежа на нарах, слушал докладчика, подавал реплики или дремал, а в конце собрания чохом принимал резолюцию.
Но какие бы они ни были, эти конференц-залы, со сценой или подмостками, изображавшими сцену, там всегда стоял накрытый красным кумачом стол, висел лозунг, подходящий или совсем неподходящий к случаю, а в самом центре, в яблочке, в десятке — портрет вождя, без единой крапинки, без единой оспинки, единой уродинки, неуступчивый, суровый, отвлеченно глядевший в зал и, казалось, все видевший, все угадывавший, все помнящий и никому ничего не прощающий.
И в огромных, сияющих бархатом и позолотой залах, и в замызганных, пахнущих мышиными норками и прахом напрасных бумаг, мелкими доносами и апелляциями красных уголках происходило одно и то же, и произносились одни и те же слова, давно уже обветшавшие, но все продолжавшие приносить беспокойство и муку.
Ненависть уже во второй раз цитируемого мною здесь автора к описываемому им жуткому ритуалу так велика, что всех его участников он видит лишь в пределах той социальной роли, которую они тут вынуждены играть.
► Стоило только поглядеть, как кто входит. Один толкнет дверь прямо в грудь, распахнет ее навылет, так что звенят стекла, словно должна пройти целая демонстрация, и входит тяжело, в шубе, в ботах, в боярской шапке с фиолетовым верхом, отдуваясь, еще из дверей подает голос и идет, как бы возвышаясь над толпой, раздает улыбки, возбуждая, электризуя, магнетизируя толпу, направо и налево сует руку: «Как дела, старик?» Другой в дверь и не проходит, проскользнет, даже не смея, даже не считая возможным обременять собой тяжелую парадную дверь, проскользнет, просочится в щелку, оставленную предыдущим, и еще и оглянется, как бы скажет двери «спасибо», и чувствует себя в открытом просторном фойе как-то виновато, стараясь незаметно просочиться, тихо зарегистрироваться и бочком, бочком пробраться в зал, в задние ряды, в тень, в непростреливаемое пространство, стараясь ничем себя не выдать, а там, в зале, даже когда все хохочут, он только улыбался, а когда аплодировали, и он тихонько похлопывал, покорно выслушивая все речи, все справки, все возражения и контрвозражения, не выражая ни словом, ни видом, ни взглядом своего мнения, до смерти боясь оглашения, и, кажется, умер был тут же на месте от разрыва сердца, если бы вдруг со сцены, от стола президиума, где мощно, молодо работал мотор собрания, если бы оттуда его заметили и громко назвали его фамилию, вызвали стать перед всеми и спросили: «А ваше мнение?»
Их так долго ни о чем не спрашивали, не интересовались их мнением, что они привыкли его не иметь, свое мнение, а только слушали, голосовали, подымая руку вместе со всеми, ни на минуту раньше, ни на минуту позже других, а только вместе в лесе рук, и, когда говорили: «Прошу опустить руку», — первые опускали. Они никогда не воздерживались, они голосовали только «за» вместе со всеми и вместе со всеми «против». Они были масса, большинство, болото.