Нарушенные завещания - Страница 41

Изменить размер шрифта:

Эта кафкианская поэзия по контрасту напоминает мне другой роман, в котором тоже рассказана история одного ареста и процесса: 1984 Оруэлла, книга, на которую в течение десятилетий постоянно будут ссылаться специалисты по антитоталитаризму. В этом романе, пожелавшем выглядеть устрашающим портретом вымышленного тоталитарного общества, нет окон; здесь нельзя мельком увидеть болезненную девушку с кувшином, наполняющимся водой; этот роман наглухо закрыт для поэзии; роман?

политическая мысль, ряженная романом; мысль, безусловно правильная и ясная, но искаженная своим переодеванием в роман, делающим ее неточной и приблизительной. Если форма романа вносит неясность в мысль Оруэлла, дает ли она что-то взамен? Освещает ли она тайну человеческих ситуаций, к которым нет доступа ни у социологии, ни у политологии? Нет: ситуации и персонажи плоские, как на плакате. В таком случае оправдана ли она хотя бы тем, что популяризирует интересные идеи? Тоже нет. Поскольку идеи, заложенные в роман, уже срабатывают не как идеи, а именно как роман, а в случае с 1984 они срабатывают как плохой роман со всем пагубным воздействием, который может оказать плохой роман.

Пагубное воздействие романа Оруэлла заключено в беспощадном сужении реальности до ее чисто политического аспекта и в сужении этого же аспекта до самого образцово негативного, содержащегося в нем. Я отказываюсь оправдать это сужение реальности, сделанное под предлогом того, что оно потребовалось в качестве пропаганды в борьбе с тоталитарным злом. Ибо это зло, это как раз и есть сужение жизни до политики, а политики — до пропаганды. Таким образом, роман Оруэлла, вопреки намерениям автора, сам стал частью тоталитарного духа, духа пропаганды. Он сводит (и учит сводить) жизнь ненавистного общества к простому перечислению его преступлений.

Когда через год или два после конца коммунистического режима я разговаривал с чехами, я слышал в словах каждого этот оборот, ставший своего рода ритуалом, эту непременную преамбулу всех их воспоминаний, всех их раздумий: «после этих сорока лет коммунистического ужаса» или же «эти ужасные сорок лет», но главным образом: «сорок потерянных лет». Я смотрел на своих собеседников: их не вынуждали эмигрировать, их не посадили в тюрьму, не выгнали с работы, даже их репутация не была испорчена; все они прожили жизнь в своей стране, в своей квартире, в своей работе, как положено, отдыхали, дружили, любили; выражением «эти ужасные сорок лет» они сводят свою жизнь к одному ее политическому аспекту. Но неужели даже политическую историю последних сорока лет они прожили как сплошной неделимый отрезок, состоящий из ужасов? Неужели они забыли те годы, когда смотрели фильмы Формана, читали книги Храбала, ходили в маленькие нонконформистские театры, рассказывали сотни анекдотов и весело насмехались над властью? Если все они говорят о сорока ужасных годах, это потому, что они оруэллизировали воспоминания о собственной жизни, которая, таким образом, a posteriori в их памяти и в их сознании обесценилась или же была решительно вычеркнута оттуда (сорок потерянных лет).

К. даже в состоянии предельного лишения свободы способен увидеть болезненную девушку, чей кувшин медленно наполняется. Я сказал, что эти моменты — как окна, которые ненадолго приоткрываются и оттуда виден пейзаж вдали от процесса К. Какой пейзаж? Я разовью эту метафору: из окон, приоткрытых в романе Кафки, виден пейзаж Толстого; мир, где герои даже в самые жестокие минуты сохраняют свободу принятия решения, придающую жизни счастливую непросчитываемость, которая является источником поэзии. Предельно поэтический мир Толстого противостоит миру Кафки. Но тем не менее благодаря приоткрытому окну, подобно дуновению ностальгии, подобно едва ощутимому ветерку, он входит в историю К. и остается там.

СУД И ПРОЦЕСС

Философы существования любили привносить философский смысл в слова повседневной речи. Мне трудно произнести слова тоска или болтовня, не вспомнив тот смысл, который вкладывал в них Хайдеггер. В этом отношении романисты предшествовали философам. Изучая ситуации, в которые попадают их герои, они разрабатывают собственный словарь, часто с ключевыми словами, имеющими характер понятия и выходящими за рамки значения, определенного словарями. Так Кребийон-сын использует слово мгновение как слово-понятие в игре в стиле либертинажа (мгновенный случай, когда можно соблазнить женщину) и завещает его своему времени и другим писателям. Так Достоевский говорит об унижении, Стендаль о тщеславии. Кафка, благодаря Процессу, оставляет нам в наследство по меньшей мере два слова-понятия, ставших необходимыми для понимания современного мира: суд и процесс. Он оставляет их нам в наследство: это значит — он отдает их в наше распоряжение, чтобы мы ими пользовались, обдумывали и продумывали их в соответствии с нашим собственным опытом.

Суд; речь не идет о юридическом учреждении, которому вменяется в обязанность карать тех, кто преступил закон Государства; суд в том значении, какое придал ему Кафка, это сила, которая судит, и судит потому, что она — сила; именно сила, и ничто иное, придает суду законность; когда К. видит двух непрошеных посетителей, вошедших в его комнату, он распознает эту силу с первого мгновения, и он ей подчиняется.

Процесс, развязанный судом, всегда неограниченный; это значит: он рассматривает не какой-то отдельный случай, определенное преступление (кражу, мошенничество, насилие), а личность обвиняемого в целом: К. ищет свою вину в «мельчайших поступках» всей своей жизни; Безухова в наш век осудили бы и за его любовь, и за его ненависть к Наполеону. А также за его пьянство, поскольку, будучи неограниченным, процесс затрагивает и общественную, и личную жизнь; Брод приговаривает К. к смерти, поскольку тот видит в женщинах лишь «самую низменную сексуальность»; я помню политические процессы в Праге в 1951 году; биографии обвиняемых распространялись огромными тиражами; именно тогда я впервые прочел порнографический текст: описание оргии, во время которой голое тело обвиняемой, покрытое шоколадом (в разгар эпохи дефицита!), лизали языками другие обвиняемые, которых позже повесили; в начале постепенного крушения коммунистической идеологии процесс против Карла Маркса (кульминация этого процесса происходит сегодня — памятники ему демонтируются в России и за ее пределами) оттолкнулся от нападок на его личную жизнь (первая книга против Маркса-человека, которую я тогда прочитал: рассказ о его сексуальных отношениях со служанкой); в Шутке суд, состоящий из трех студентов, судит Людвика за фразу, которую он послал своей подружке; он оправдывается, утверждая, что написал ее впопыхах, не подумав; ему отвечают: «Теперь, по крайней мере, мы знаем, что в тебе скрыто»; ибо все, что обвиняемый говорит, шепчет, думает, все, что он скрывает в себе, будет передано в распоряжение суда.

Процесс неограничен и в том, что он не замыкается рамками жизни обвиняемого; если ты проиграешь процесс, говорит дядя К., «тебя просто вычеркнут из жизни, и всех родных ты потянешь за собой»; в вине одного еврея кроется вина евреев всех времен; коммунистическая доктрина о влиянии классового происхождения включает в вину обвиняемого вину его родителей и их родителей; в своем процессе над Европой за преступления колонизации Сартр обвиняет не колонизаторов, а Европу, всю Европу, Европу всех времен, ибо «колонизатор кроется в каждом из нас», ибо «человек у нас означает сообщник, поскольку все мы извлекали пользу из колониальной эксплуатации». Дух процесса не признает срока давности; далекое прошлое столь же свежо, как и событие сегодняшнего дня; и даже если ты уже умер, тебе не отвертеться: стукачи есть и на кладбище.

Память процесса необъятна, но это память особого рода, которую можно определить как забвение всего, что не является преступлением. Таким образом, процесс сужает биографию обвиняемого до криминографии; Виктор Фариа (книга которого Хайдеггер и нацизм — классический пример криминографии) находит в ранней юности философа истоки его нацизма, никоим образом не затрудняясь поиском истоков его гения; дабы покарать идеологические отклонения обвиняемого, коммунистические суды налагали запрет на все его произведения (так, в коммунистических странах были запрещены, например, Лукач и Сартр, в том числе их прокоммунистические тексты); «Почему наши улицы все еще носят имена Пикассо, Арагона, Элюара, Сартра?» — спрашивает себя один парижский журналист в 1991 году в состоянии посткоммунистической эйфории; так и подмывало ответить: из-за ценности их произведений! Но в своем процессе против Европы Сартр сказал о том, что представляют собой эти ценности: «…наши дорогие ценности теряют свои крылья; посмотреть на них вблизи — и не найдется ни одной, которая не была бы запятнана кровью»; запятнанные ценности — уже не ценности; дух процесса — это сведение всего к морали; это абсолютный нигилизм по отношению ко всему, что являют собой труд, искусство, творчество.

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com