Наполеон - Страница 94
— К черту медицину! — говорит доктору Антоммарки, молодому корсиканцу, человеку грубому, невежественному и самомнительному. — Есть во мне что-то, что меня электризует и заставляет думать, что моя машина послушается еще моей воли… Ну, разве не так, проклятый докторище, корсиканище? — смеется и дерет его за ухо.[1120]
Делает большую прогулку верхом, скачет галопом пять-шесть миль. Но лечение уже не удается, скачка не вызывает обычной испарины; после нее ему делается хуже. «Император погружен в глубокую печаль», — записывает Антоммарки 23 января 1821 года.
— Доктор, не обманывайте меня, я сумею умереть, — говорит ему больной на следующий день. — Если час мой пробил, этого не измените ни вы, ни все доктора в мире.[1121]
Понял, что борется не с болезнью, а со смертью, и смотрит ей в глаза так же спокойно, как, бывало, на полях сражений; но здесь, живому в гробу, это труднее.
— О, зачем ядра пощадили меня, если мне суждено было умереть такою жалкою смертью! — возмущался иногда.[1122]
— Когда я был Наполеон, — сказал однажды, умываясь, — я делал это быстро и весело. А теперь не все ли равно, на что я похож? Да и сейчас мне это труднее, чем, бывало, составить целый план кампании.[1123]
Почти не ел: от каждого куска тошнило и рвало. Боль в боку и в животе становилась нестерпимою.
— Вот здесь, — жаловался, — точно лезвие бритвы скользит и режет.[1124]
Каждый вечер караульный офицер должен был доносить губернатору, что видел «генерала Бонапарта». Но две недели не доносил, потому что тот не показывался из дому и даже к окну не подходил. Лоу сам, наконец, явился в Лонгвуд, обошел весь дом, заглядывал в окна, стараясь увидеть императора, но не увидел и ушел, грозя офицеру расправиться с ним по-свойски, если он не добьется, чтоб ему показали Бонапарта, живого или мертвого.
Офицер, наконец, добился: стоя за окном, заглянул сквозь раздвинутую занавеску во внутренность комнаты, в то время, как больной сидел в кресле. Но Лоу и этим не удовольствовался, требуя, чтобы доверенное от него лицо впущено было в дом; в противном же случае грозил войти в него силою. Трудно себе представить, чем бы все это кончилось, если бы император не согласился принять английского полкового врача, Арнотта, о чьем уме и благородстве много слышал.
Арнотт советовал ему перейти в новый, тут же, в Лонгвуде, для него отстроенный дом, где комнаты просторнее и больше воздуху.
— Зачем? Я все равно умру, — ответил ему Наполеон так спокойно и уверенно, что у него не хватило духу возражать.[1125]
2 апреля, узнав, что на горизонте появилась комета, император сказал тихо, как будто про себя:
— Значит, смерть: комета возвестила и смерть Цезаря.[1126]
Вдруг сделалось лучше. Боль затихла. Мог есть без тошноты. Перешел с постели в кресло; читал газеты, слушал историю Ганнибала, «Илиаду». Велел сорвать цветок в саду и долго нюхал его. Все радовались.
— Ну что же, доктор, значит, еще не конец? — сказал император весело, когда вошел к нему Антоммарки; потом оглянул всех и продолжал:
— Да, друзья, мне сегодня лучше, но я все-таки знаю, что мой конец близок. Когда я умру, вы вернетесь в Европу, увидите родных, друзей и будете счастливы. Увижу и я моих храбрых в Елисейских полях. Клебер, Дезэ, Бессьер, Дюрок, Ней, Мюрат, Массена, Бертье, — все выйдут ко мне навстречу, заговорят со мной о том, что мы сделали вместе, и снова сойдут с ума от восторга, от славы. Мы будем беседовать о наших войнах — с Ганнибалами, Сципионами, Цезарями, Фридрихами… И какая будет радость! Только бы там, на небе, не испугались такому собранию воинов! — прибавил, смеясь.[1127]
Вошел Арнотт. Император сказал и ему, что чувствует себя бодрее.
— А все-таки, доктор, дело сделано, удар нанесен, я умираю, — продолжал, помолчав, уже другим, торжественным голосом. — Подойдите, Бертран, я буду говорить, а вы переводите господину Арнотту на английский язык, слово в слово.
Перечислив все обманы, насилия, злодейства, предательства Англии, кончил:
— Вы меня убили, и, умирая на этой ужасной скале, я завещаю позор и ужас смерти царствующему дому Англии![1128]
К вечеру опять сделалось хуже, впал в изнеможение, почти обморок.
Несколько дней назад начал писать завещание и теперь продолжал. Только что был в силах, звал Монтолона и Маршана, запирался с ними на ключ, садился в постели и, держа в одной руке папку с листом бумаги, другой — писал. Когда, после тошноты и рвоты, делался потрясающий озноб, Маршан кутал леденевшие ноги его в горячие салфетки.
— Отдохнули бы, ваше величество, — говорил Монтолон.
— Нет, сын мой, я чувствую, что надо спешить.[1129]
Если очень слабел, выпивал рюмку крепкого Констанцского вина, «масла на огонь», по слову Арнотта; и продолжал писать.[1130]
В завещании — множество пунктов, подробных и мелочных, с перечислением сотен предметов, сумм и лиц. Вспоминает всех, кто сделал ему в жизни добро, и благодарит, награждает не только живых, но и мертвых, в детях и внуках; прибавляет все новых, не может кончить, боится, как бы не забыть кого-нибудь.
После ужасной ночи с жаром и бредом велит принести шкатулки с драгоценностями, вынимает и выкладывает на постели золотые табакерки, бонбоньерки, медальоны, камеи, часы, ордена, кресты Почетного Легиона; разбирает, что кому на память. Доктору Арнотту — золотой ящичек. В гербовом щите, на крышке его, вырезывает, между двумя рвотами, ослабевшей рукой, неловко, но тщательно, императорское N.
Все разобрав и записав, складывает обратно в шкатулки, перевязывает их зелеными и красными шелковыми лентами, запечатывает и отдает ключи Маршану.
— Тело мое вскройте и, если найдете рак в желудке, сообщите сыну, чтоб остерегся, — повторяет доктору Антоммарки несколько раз. — Эта болезнь, говорят, наследственна в нашем роду; пусть же, по крайней мере, сын мой спасется от нее. Вы мне это обещали, доктор, не забудьте же![1131]
Думает о спутниках, как вернутся на родину; не пришлось бы им снова голодать, во время плаванья, как уже раз голодали, на пути сюда; составляет точный список всех съестных припасов в Лонгвуде; даже овец на скотном дворе не забыл.[1132]
«Я не добр, — говаривал, — нет, я не добр; я никогда не был добрым; но я надежен, je suis sûr».[1133]
Надо быть «надежным», чтобы думать о чужом голоде, когда самого тошнит и рвет.
Ночью в потрясающем ознобе, под «режущей бритвой» боли, диктует две Грезы, Rêveries: первая, неизвестно о чем, — может быть, горячечный бред, а вторая — «о наилучшем устройстве Национальной гвардии для защиты Франции от чужеземного нашествия».[1134]
— А китайцы-то мои бедные! — вдруг вспоминает. — Двадцать золотых раздайте им на память: надо же и с ними проститься как следует![1135]
Похоронить себя завещает на берегах Сены, «среди того французского народа, которого так любил»,[1136] или «на Корсике, в Аяччском соборе, рядом с предками».