Наивный человек среднего возраста - Страница 8
Я удаляюсь в третью комнату, где, как я и ожидал, прикосновения заботливых рук хозяйки почти не заметно. В комнате, конечно, чисто, но раскрытые чемоданы лежат на полу, и из них вынуты только костюмы, только мои серые костюмы, которые брошены на недавно поставленную здесь кровать. Я достаю из чемодана чистую рубашку и начинаю переодеваться.
Такие, как мой чёрный генерал, что на целую голову возвышаются над толпой, всегда будут уязвимы. И такие, как Бенет, — тоже, потому что он не только выше других ростом, но ещё и раздражает своей хмурой физиономией. И такие, как мой шеф с его благородной осанкой бронзового памятника, тоже ни на что не годятся, кроме как в качестве аксессуара в кабинете дипломата. Выведите этого величественного мужчину к обыкновенным людям — в толпу, пустите на базар, в метро, на бульвар, и вы увидите, что он тут же станет выглядеть карикатурно.
И если я сам что-то сделал в этой жизни, начав с нуля, если сумел чего-то достичь, то этим я обязан только тому, что с ранних лет сумел кое-что понять… Кандид! Ха-ха-ха… Смейтесь, дорогой Хьюберт… Легко вам смеяться — и образование, и карьера, и счёт в банке — всё досталось вам даром от вашего отца… а мой отец…
В сущности, у меня не было отца, но понял я это довольно поздно. Человек, которого я считал своим отцом, женился на моей матери через год после моего рождения. Полагаю, что он пошёл на эту жертву — женился на вдове с ребёнком на руках — исключительно из-за скромной суммы скоплённых денег и хорошенького домика, доставшихся ей от покойного мужа. Если бы он был поумнее, то отнёс бы к своим приобретениям и меня, ведь сам он от природы был лишён способности иметь детей. Но именно потому, что он ясно сознавал этот свой недостаток, он с самого начала затаил глухую неприязнь ко мне, видя во мне часть того человека, который до него спал с его женой и оказался мужчиной в полном смысле слова.
Только это я понял гораздо позднее, а в первые годы своей жизни я считал его моим настоящим отцом и даже думал, что в его отношении ко мне проявляются настоящие отцовские чувства.
— Я никогда не бью ребёнка, — говорил он однажды собравшимся у нас гостям. — Бить ребёнка — это дикость, к тому же это создаёт у ребёнка ложное впечатление, что он искупил свою вину. А вину нельзя искупить, получив несколько оплеух от родителей.
Он действительно никогда не бил меня. Позже я стал подозревать, что не бил потому, что такая быстрая и простая развязка не могла утолить его злобы… Он наказывал меня. Он спокойно обдумывал свои наказания и спокойно их осуществлял без всякого проявления раздражения или гнева.
— Почему ты опоздал? — мягко спрашивал он, когда, вернувшись из школы, я заставал их с матерью за обедом.
— Играл с ребятами во дворе, — отвечал я, пока не научился врать.
— Встань к стене!.. Не там, а здесь — в углу!
Он заставлял меня стоять именно в том углу, откуда я мог лучше видеть, что и как они едят, чтобы обильнее выделялась у меня слюна, которую я глотал.
В тот раз мать с отцом доедали молочный суп с цветной капустой, одно из моих самых любимых блюд. Отец зачерпнул последнюю ложку и протянул тарелку матери за добавкой. Мать налила ему новую порцию густого белого супа с большими кусками цветной капусты. Моя мать давно избрала в подобных случаях роль безучастного свидетеля. Она содрогалась при мысли, что и второй муж может её бросить, и делала всё, чтобы он не ушёл от неё, хотя в конце концов он всё-таки ушёл.
После супа наступила очередь бифштекса, румяного, красноватого, посыпанного свежей петрушкой и увенчанного кусочком масла, которое таяло на горячем мясе. Вместе с мясом мать принесла и гору зелёного салата, политого очень вкусным соусом, который она отменно готовила. Я ощущал острую боль в желудке и почти давился слюной, до такой степени я был голоден.
Я был так голоден, что удовольствовался бы даже кусочком свежей булочки, её поджаристой коричневатой корочкой. Но мне хорошо было известно, что просить бесполезно: никто не услышит…
Отец доел второе, налил себе ещё одну кружку пива и развернул газету в ожидании кофе. Мать привычными движениями убирала со стола. А я стоял в углу и наблюдал за ними, стараясь как-то убить время и не думать о боли в желудке.
Выпили кофе. Отец с удовольствием растянулся на кушетке, всё так же углубившись в газету. Мать ушла в свою комнату. А мои мучения продолжались.
Острое чувство голода постепенно притуплялось и сменялось какой-то тяжестью и неприятным жжением в желудке. Но вместе с этим всё сильнее болели колени и подкашивались ноги.
Отец уронил газету на ковёр и задремал. Я воспользовался этим, чтобы присесть на стоявший поблизости стул и отдохнуть, но отец открыл глаза и спросил:
— Устал?
— Не могу больше, — виновато признался я. — Сейчас упаду.
— Хорошо, — с готовностью кивнул он. — Я позволю тебе лечь.
И тогда он в первый раз запер меня в бельевом шкафу.
Это был встроенный в стену шкаф, нижняя часть которого предназначалась для хранения обуви, но всегда была свободна: обувь мы ставили на этажерку в прихожей. Отец запихнул меня в эту нижнюю часть шкафа, где пол был цементным, а высота не больше полуметра, так что я едва мог там поместиться. Он захлопнул дверцы шкафа и запер их.
В первые минуты, лёжа на холодном цементе, я почувствовал облегчение. Потом мои ноги и руки стали затекать, захотелось поменять позу. Я попытался приподняться, но ударился головой о верхнюю доску. Попробовал лечь на бок, но мне мешали боковые доски. И тогда я с ужасом ощутил, что задыхаюсь.
Я был со всех сторон зажат толстыми досками шкафа, словно в герметически закупоренной банке, лишён какой-либо возможности сесть или хотя бы повернуться, чтобы размять свои затёкшие ноги. Мне не хватало воздуха, я задыхался, но самым страшным было сводящее с ума, становившееся всё сильнее чувство, что меня чем-то придавило, что ещё миг-другой и меня задушат, что меня раздавит, как таракана, чья-то неумолимая пятка. Невольно я начал кричать, исходить криком, хотя знал, что вряд ли кто-то меня услышит: мать моя отдыхала в спальне, отделённой тремя стенами от этой комнаты, а отец, вероятно, ушёл покопаться в саду, а даже если и не ушёл, то, наверное, с наслаждением слушал мои крики.
Потом, судя по всему, со мной случился обморок, я потерял сознание от голода, нехватки воздуха и особенно от безумного страха — страха замкнутого пространства.
Я пришёл в себя только когда услышал, как где-то очень далеко раздался спокойный голос отца:
— Ладно, иди спать!
Я попытался вылезти, но у меня не было сил пошевелиться, и матери пришлось помогать мне. Был уже вечер или ночь, и я рухнул камнем на постель, и последней мыслью было никогда больше не оказываться в этом жутком шкафу.
Легко сказать, но трудно сделать. Позднее меня ещё не раз запирали в шкафу, и я даже придумал маленькие хитрости, как переменить позу или передвинуть ноги, как прижаться лицом к щели под дверцей, чтобы глотнуть свежего воздуха. Но в первые секунды меня всегда охватывал панический страх перед этим замкнутым пространством, и я ощущал безумное желание кричать, царапать себе лицо, рвать на себе одежду, а сердце моё бешено колотилось, словно готово было выскочить из груди, и должно было пройти немало времени, прежде чем я овладевал собой и замирал на цементном полу. Поэтому я делал все, что было в моих силах, чтобы меня не запирали в шкафу, и никогда больше не решался воспользоваться тем, что отец задремал, и присесть на стоявший неподалёку стул.
Человек, лежащий на диване, через какое-то время просыпается, бросает взгляд в угол, где я стою, потом смотрит на часы. А я уже едва держусь на ногах, боль в икрах стала уже невыносимой, а колени уже отвратительно дрожат.
— Я сейчас упаду, — говорю я.
— Не упадёшь, — спокойно возражает отец.
И выходит в сад. Но он часто возвращается то за тем, то за другим, и у меня нет никакой возможности выйти из угла, однако я предпочитаю висеть чуть ли, ни как тряпка здесь, в этом углу, в этой большой, светлой и хорошо проветриваемой комнате, чем быть запертым в тесном тёмном шкафу. Единственное, что я позволял себе время от времени, это прислониться к стене, и только этот краткий миг отдыха давал мне возможность не упасть, но это был очень относительный отдых, ведь я продолжал стоять не на чужих, а на своих, нестерпимо болевших ногах.