Нагрудный знак «OST» - Страница 7

Изменить размер шрифта:

И еще в их разговорах была знакомая мне лагерная му́ка – они переигрывали поступки, которые уже нельзя было переиграть: «Если бы…»

Они ждали ночи, чтобы вот так обругать себя и выговориться. Им никто не мешал, никто не пристраивался к их разговору. А я лежал и чувствовал одно: я во всем виноват, иначе не был бы здесь, на дне этой тюрьмы. Я думал о том, что упустил: должен был бежать – не бежал, собирался рискнуть – не рискнул. Я один знал, сколько раз все это упускал. Из того, что я не сделал, складывалась совсем другая жизнь. Каждую ночь я ее складывал заново. Все время возвращался к одному и тому же – один несовершённый поступок складывал с другим. Уходил с отцом на фронт (он не брал меня, но я его уговаривал), пристраивался к последней части, оставлявшей наш город. Я не придумывал себе эти поступки, которых я не совершил. Они жили в моей памяти. Когда-то они обожгли меня: надо прыгнуть из вагона – конвоир отвернулся, поезд тянет на подъем и лес близко. Но минута прошла, лес ушел в сторону, и конвоир смотрит. Я с места не двинулся, никто ничего не заметил, а я отравлен тем, чего не сделал. И вся эта отрава жила теперь во мне. Теперь я прыгал на ходу из вагона, бежал к лесу, добегал, находил партизан и опять возвращался к тому моменту, когда я должен был прыгнуть, и заново представлял себе, как я это делаю еще лучше, чем в первый раз. Бегу петляя или, наоборот, остаюсь лежать в канаве и жду, пока пройдет эшелон. Я улучшал свои несостоявшиеся побеги, задыхался, радовался, мстил и чувствовал, как отравляет меня это бесплодное жжение мысли. Но остановиться было невозможно потому, что, как только я останавливался, я слышал спертую темноту камеры, кислый запах своего грязного пальто, которое я старался натянуть на голову. Ночами мне казалось, что уже тогда, когда я не делал того, что должен был сделать, я предчувствовал, знал, куда это меня приведет. И я ненавидел себя и думал: так тебе и надо! А потом думал совсем по-другому: если бы я знал! Это тоже была одна из неотступнейших мыслей. Об одном я почему-то не думал – не улучшал свой настоящий побег, не думал: «Надо было свернуть на эту, а не на другую дорогу…»

Еще я жалел маму, думал, что не слушал ее, раздражал, когда отца взяли в армию.

За ночь никто не поднялся к параше – боялись, что назад не втиснутся. В камере стало холодно, мы сдавливали друг друга, как в толпе, и, как вчера вечером, в темноте затлел электрический волосок – то ли ночь прошла, то ли его просто так зажгли. Потом на двери грянул железом замок, и веселый переводчик крикнул:

– Выходи!

Вчера, когда я переступил порог камеры, я думал, что не дождусь этой минуты, а вот теперь выходить не хотелось.

– Выходи! Уборка! – будто сообщая нам что-то радостное, кричал переводчик, и мы стали выбираться.

В темноте я как будто бы перезнакомился со своими соседями, узнавал их по голосу, по тому, с какого места на нарах этот голос раздавался. А вот теперь нам почему-то было неудобно смотреть друг на друга.

Как здесь было светло и какая высокая неоштукатуренная стена была над нами! Переводчик привел с собой двух немцев заключенных, они принесли ведра и швабры. По тюрьме шел утренний уборочный сквозняк. Меня била дрожь, и я сказал соседу, что моя одежда, как сито, стала пропускать холод.

– Это от дезинфекции, – объяснил сосед, а раздражительный сказал:

– Ночевали баран и козел на улице. Баран – здоровый же! – ночь прохрапел, а утром встряхнулся и говорит: «Ну и мороз!» А козел заблеял: «Он еще с вечера…»

Козел – это, конечно, я. Мне хотелось понравиться раздражительному, но по дну колодца тянул сквозняк и вверх по тюремному колодцу тянул сквозняк, и я никак не мог унять или изгнать из себя дрожь. Раздражительному надо было обязательно ответить. Если ты позволяешь, чтобы тебя безответно назвали козлом, жди, сразу же назовут еще как-нибудь похуже. Но раздражительный уже отвернулся, а нас с Валькой погнали выносить парашу. Я хотел заупрямиться – так это и принял: назвали козлом, и сразу же неси парашу, – но немец-уборщик подмигнул:

– Ком, ком…

И я подхватил бак за ручку. Немец-уборщик зашел с нами в туалет, прикрыл дверь и показал, чтобы мы не торопились:

– Лангзам, лангзам[6].

И мы втроем простояли минут пятнадцать. В туалете было чисто, глаз отдыхал на белом кафеле, дверь отделяла нас от остальной тюрьмы.

Потом мыли коридор и камеру. Воду надо было лить прямо на нары, и я подумал: как же теперь лежать на мокрых досках? Однако после уборки повели нас не в камеру, а в прогулочный дворик. Тюрьма продолжала меня поражать – выход во дворик был из нашего подвального этажа. Нас провели цементным коридором на дно цементного квадратного колодца, вырытого в тюремном дворе. Стены колодца были отвесными. Несколько минут нам дали походить от стены к стене, а потом заперли в коридоре. Это был вентиляционный ход. Со двора в тюрьму по нему тянул сильный сквозняк – двери, запиравшие нас со двора и из тюрьмы, были решетчатыми.

Ни в полиции, ни в тюрьме нас с Валькой не кормили. В свой самый первый лагерный день я отказался от баланды. Меня предупредили:

– Баланду не будешь жрать – не жилец. Хлеб раз в сутки.

Но я не мог планировать свою лагерную жизнь так надолго.

Баланда забалтывалась какой-то химической мукой. Бумажные мешки с этой мукой были свалены в открытом фабричном помещении, ее не охраняли – муку некому было красть, ее нельзя было есть. Гришкин хлеб тоже был каким-то техническим, из отбросов пивного производства, бурачного вкуса и жженого цвета. Но что-то хлебное в нем все-таки оставалось, и вся моя жизнь сосредоточилась на очереди к Гришкиному раздаточному окну. Это была очередь, в которой каждый голодный дожидался истощения, а каждый истощенный – крайнего истощения.

Какой голод в тюрьме, я понял, когда немец-парикмахер польстился на мои бурачные «русские» пайки.

Утром немцы-заключенные принесли нам четырнадцать белых эмалированных кружек (вернее, цилиндров – на кружках не было ручек) с пустым тепловатым кофе и по скибке хлеба тонкой машинной резки. Немцы узнавали кого-то, кивали мужчинам-военнопленным. Присутствие переводчика их как будто бы не очень стесняло. Хлеб нельзя было жевать – это мгновенно закончилось бы, его нужно было посасывать, не забывая при этом о других, чтобы не покончить с хлебом раньше, чем соседи. Смотреть на то, как едят другие, было бы невыносимо.

От кофе я отказался – вода эта, настоянная на жженой древесной коре, была горька и противна. Мне сказали:

– Согреешься!

Этого я еще не знал и не поверил, что теплой или даже горячей водой можно согреться.

Немцы-разносчики, возвращаясь после обхода камер, забирали кружки и выливали недопитый кофе в ведро. Они ушли, а переводчик на минуту задержался и бросил нам сквозь решетку зажженную сигарету. Я видел, как он доставал и прикуривал ее, почувствовал, что в камере ждали этого, и понял, что переводчик не в первый раз так делает.

Эта сигарета и то, как немцы-разносчики кивали нашим мужчинам-военнопленным, волновало меня. Мне казалось, что все это знаки тайной подпольной жизни тюрьмы.

Сигарета упала рядом со мной, но я не нагнулся за ней. Валька жадно схватил ее и затянулся так, что, обнажая табак, сгорела немецкая трассирующая бумага. Но и Валька что-то понял, он протянул сигарету мужчине, который ночью говорил об удививших меня пирожках «собачья радость», и жалостно попросил:

– Оставишь?

Мужчина держал сигарету столбиком, чтобы все видели, как много Валька сжег. Окурок обошел человек шесть, и каждого Валька жалостно просил:

– Ну, хоть на затяжечку!

Последнему, шестому, он сказал:

– Выбрасывать будешь, кинь сюда.

И тот, отрывая окурок от потрескавшихся губ, сбросил его на цементный пол рядом с Валькой. Валька попытался поднять этот пепел и огонь, но он распался у него в руках. Тогда Валька стал на колени, и тщательно выдул пепел и табачные крошки за решетку, и пальцем растер следы на полу. Если попрошайничаешь, надо и услуживать.

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com