Нагрудный знак «OST» - Страница 3
Ощущение, что дневной свет связан с опасностью, вырабатывается очень скоро. Даже на заводе при переходе из цеха в цех могут остановить и спросить, что ты тут делаешь. У лагерника есть место на заводе и в самом лагере, и поэтому он привыкает к тому, что даже днем в воздухе должна быть электрическая пыль, электрический осадок и глаз его должен постоянно чувствовать электрическое утомление, электрическую тоску. Даже у окошка лагернику днем приходится бывать очень редко. В цехах окна наверху, под крышей, в лагерь приходишь в темноте. А ночные в лагере спят. Или лежат у себя на койках. Они встают уже тогда, когда в зале опять зажигают электричество, собираются у печки, которую кто-то из дневальных должен вот-вот разжечь перед приходом дневных, и ждут, пока погонят в умывалку на построение.
В лагере не живут. Лагерь – продолжение фабрики. На фабрике человек работает, а потом его отправляют сюда, чтобы он опять подготовился к работе. И он получает и съедает пайку, и лежит на койке, и лелеет безумную, бесконечно растравляемую надежду где-то добыть окурок и содрогнуться, втянув в легкие табачный дым.
Из недели в неделю, из месяца в месяц солома в матраце под ним перетирается и начинает просеиваться сквозь шпагатные переплетения матрацного мешка, подушка становится совсем плоской, солома в ней и в матраце давно уже не шуршит, когда пытаешься ее взбить, а скользко скрипит. Если вытянуть из матраца кусочек соломины, видно, как нищенски, как страшно она за это время изменилась – утратила свой желтый, соломенный цвет, сплюснулась, стала по-пороховому хрупкой и бумажно истончилась. В недрах этой пороховой соломы живут кусающиеся насекомые, они свободно проходят сквозь дырчатые переплетения матраца и подушки и свободно возвращаются назад. Поймать их нет никакой возможности, просто лежишь на кусающемся, колющемся матраце, на подушке, которая жжет щеку. Набитый свежей соломой матрацный мешок поднимался выше боковых досок койки, теперь, сплюснутый, он значительно ниже их, и именно поэтому койка похожа на люльку с оградительными стенками. Перетертая, сплюснутая солома распределилась в матраце неравномерно: где-то она еще есть, а где-то лежишь прямо на коечных досках.
От нестираных одеял пахнет фабрикой, литейкой, эфиром, карболкой, а от одежды по утрам зябко и голодно тянет соломой и грязными одеялами. И когда лагерников выгоняют на улицу, все яркие городские краски, которые они видят по дороге на фабрику, – кузова автомобилей, окрашенные в непривычные рекламные красный и желтый цвета, отполированная, почти голубая брусчатка мостовой, витрины булочных – все им кажется заносчивым, вызывающим, как военный немецкий мундир.
А серость лагерная и серость фабричная сливаются, и, только когда над городом завоет сирена, у лагерника появляется нерасчетливая, самоуничтожительная надежда на бомбу прямо сюда. Но город небольшой, и самолеты летят мимо. А короткую бунтовскую вспышку в нашем лагере я помню еще и потому, что к нам ворвались жандармы, и как же они красочно выглядели в своих зеленых шинелях и в высоких пробковых шлемах с короткими лакированными козырьками в нашем сером, воняющем соломой и дезинфекцией воздухе!
Жандармы выгоняли нас в воскресенье на работу, и я запомнил их при дневном свете. Воскресенья мне вообще запомнились долгим дневным светом – по воскресеньям нас выгоняли разгружать вагоны и делать какую-нибудь уличную работу.
2
В этот арбайтслагерь меня приводили дважды. В пересыльном колючая проволока была натянута на фарфоровые чашечки изоляторов высокого напряжения, и на этот фабричный лагерь у меня были надежды. Но, когда нас привезли сюда, здесь уже стояли эти койки, собранные из стандартных деталей, и некрашеное дерево и крашеное железо успели потемнеть и залосниться от прикосновений и дезинфекций. На лестничной площадке было темновато оттого, что это была лестничная площадка, а в залах – потому, что окна загорожены двух– и трехъярусными койками, и вообще весь воздух в залах был загорожен и вытеснен этими койками. Полы были сырыми, потому что их недавно подмели и помыли, но в цемент втерлось и, должно быть, ежегодно втиралось столько грязи, что и полы казались залакированными, замасленными серой несмываемой пленкой. И стены были затерты – их подпирали спинами, терлись о них плечами и локтями. Пахло кирзой, одеялами, соломой, потом, дыханием людей, у которых больной желудок, и кислый этот запах можно было уничтожить, лишь уничтожив весь барак. Сам воздух здесь был серым оттого, что его задышали, оттого, что он побывал в слишком многих легких. Я все это знал по пересыльному: и эту барачную тесноту, и это перегороженное койками пространство, и деревянные стояки коек, и железные стояки, сваренные из тонких труб, сваренные грубо, толстыми швами на стыках, напоминающие о фабрике или о заборе, и доски или железные сетки над головами тех, кто лежит на первом ярусе, тоже напоминающие фабрику и ограду, и то чувство обмирания, смущения и раздражения, которое испытывает человек, вдруг попадая в помещение, где у него надолго будет несколько десятков соседей, на глазах которых теперь придется одеваться и раздеваться, говорить или молчать, есть и стараться выкроить минуту одиночества, когда ночью, в темноте, твоя ячейка, выделенная потолком верхнего яруса и четырьмя стояками – в голове и ногах, – наконец-то отделится от таких же ячеек и ты будешь один лежать, и думать, и стонать, но стонать мысленно, про себя, с закрытыми глазами, потому что, если ты застонешь вслух, твое одиночество тут же разрушится и кто-нибудь крикнет тебе: «Заткнись! Гоните его!» И все заворочаются, заскрипят матрацами, сетками, в воздухе запахнет соломенной трухой, сыплющейся из матрацев, и кто-то закурит папиросу из махорки, и все повернутся и молча (сорок второй год!) будут следить, как кто-то в темноте то поднесет огонь ко рту, то опустит руку вниз.
Воздух только в этом фабричном лагере был застойнее, чем в пересыльном. Привезли нас днем, но никто из ночников не поднялся, чтобы посмотреть на нас. И матрац, который мне дали, был чей-то, и солома, когда я развязал мешок, потекла из него бледно-желтыми бляшками, посыпалась трухой и едва присыпала булыжник двора. Кто-то долго лежал на этой койке.
Когда мне показали эту тупиковую койку, я никак не мог решиться ее занять. Моя одежда давно замялась на полу товарного вагона, на нарах пересыльных лагерей, в тесноте и жаре дезинфекционных камер, приобрела бесформенность, цвет и ворсистость одежды лагерника. Ни в одном городе я не мог бы теперь сойти за обыкновенного прохожего. Но в тот момент я чувствовал на себе домашние брюки и рубашку, отцовское пальто и цеплялся за это чувство. Это было совсем детское чувство, я это, конечно, понимал, но не за что было цепляться, а мне было всего пятнадцать лет. Потом я, как и все, занял койку, поставил в банный шкафчик из прессованного картона свой чемодан – и это была новая ступень отчаяния. А когда нас погнали на лагерный двор набивать матрацы, это уже был тупик. И я помню это место позади лагерного здания, помню ржавые обрезки трубы, проволоку и еще какие-то железки, оставшиеся с того времени, когда здесь была фабрика, помню лагерного полицейского в черной форме, помню русского в серой лагерной спецовке – он вышел вместе с нами, чтобы сжечь старую солому и показать нам, откуда надо брать новую. Он был хуже одет для улицы, чем мы, и вообще хуже переносил уличный воздух. Помню ужаснувшую меня жалкую какую-то близость между этим лагерником и полицейским – близость старожилов, принимающих новичков. Помню двух французов в коричневой форме, в коричневых пилотках, они тоже сжигали какой-то мусор, были хмуры, в нашу сторону не смотрели, и я принял их за полицейских. Но мне сказали, что это французы-военнопленные, и я заметил потемневшие от слюны окурки, прилипшие к их нижним губам, – немцы так не присасывают сигареты. И еще многое я помню из того, что, казалось, проходило где-то сбоку, но потрясало меня. Я понимал, что любое мое нормальное желание здесь бессмысленно, а хотелось именно, чтобы кто-то пожалел или заметил меня. Я мешкал, и на меня сразу же замахнулся полицейский, а старый лагерник буднично сказал: «Давай, давай, а то побьет!»