Начало семьдесят третьего (Франция, Испания, Андорра) - Страница 7
А как карать ее, эту маленькую, рыжеволосую, с глазами, полными слез? В чем ее вина? И вправе ли мы винить детей, не выверив поначалу самих себя своим внутренним трибуналом отцовства?
- Хочешь бутерброд? - спросил я.
- Конечно, хочу.
Она стала жевать бутерброд с сыром, - по-прежнему шмыгая носом.
- Воды у вас нет? - спросила она.
- Воды нет. У меня есть на донышке кальвадос.
- Я и без кальвадоса могу раздеться, если только вы рискнете, - двери-то в этих купе не запираются.
- Ты похожа знаешь на кого?
- На кого? - спросила она, отхлебнув кальвадоса.
- Ты похожа на боксера в весе пера, который прет на Джо Луиса.
Девушка вдруг улыбнулась:
- Сразу видно, что вы старый. Мы знаем Мохамеда Али, а вы - Джо Луиса. У вас больше нет бутербродов?
- Нет.
Девушка с сожалением посмотрела на оставшуюся половину и протянула ее мне.
- Ешь. Я только что обедал, - сказал я.
- Зачем врете? В Хоспиталитэ нет ресторана, а ехать туда из Андорры два часа. Какое же "только что"? Почему вы все врете, а? Добро, зло, - а все равно врете. Только один человек на свете не врет - этой мой отец, а его-то я и не видела ни разу в жизни. Профессора врут: "Изучайте медицину, это наука будущего!" Какого черта ее изучать, если все равно мы обречены на смерть? Писатели врут - и когда придумывают хорошие концы, и когда сочиняют плохие. Ромео и Джульетте надо было остаться живыми, а их почему-то убили. И Лиру надо было победить своих сучонок, а он умер. Политики врут - говорят: "Мы боремся за мир", - а бомбят беззащитных... Вот поезд не врет - он едет. А мы все в поезде - лжецы.
- А ты куда едешь-то?
- Не знаю. Наверное, к отцу.
- Где он живет?
- В Австралии... Вернее-то не в Австралии, а в Папуа...
"Господи, - ужаснулся я, - как она похожа на того рыжего миссионера из Папуа!"
- Откуда у тебя деньги на такую дальнюю дорогу?
- У меня нет денег.
- А как же ты едешь?
- Зайцем.
- А если придет контроль?
- Меня задержат. А я дам адрес отчима, и он вышлет денег.
- А что ты будешь есть, пока он вышлет деньги?
- Я стою сто франков: молодая, во-первых, иностранка, во-вторых.
- Дура ты, - сказал я, - маленькая вздорная дура.
- Вот-вот, - ответила она. - Это всегда говорил мой отчим.
- Это он говорил верно.
- А еще он цитировал священное писание. Прекрасная литература. Только если б он при этом не гладил меня по заднице. А мама не спала с мальчиком, который делает по пятницам уборку в доме. А сосед не подсматривал в бинокль в нашу ванну, когда я там моюсь. А дедушка, у которого сто тысяч, не врал бы мне, что он нищий старик и не может выручить меня в настоящее время пятьюдесятью фунтами. А священник, у которого я исповедовалась, не пришел бы после исповеди к моей маме. А подруга бы не отбила моего парня. А парень бы этот не рассказывал всем про то, какая я.
Она снова легла на кушетку и, закурив, закончила:
- А в Португалии бы не сажали в тюрьмы. И не стреляли б в Ольстере. А в Японии б не умирали от рака крови после Хиросимы. Хватит, может, а? Вы ведь наверняка уже придумали монолог взрослого. Вы в этом деле доки. "Мы были другими в ваши годы" - и прочие истории про детишек и аистов.
- Ты писала отцу, что едешь к нему?
- Да.
- Почему он не прислал тебе денег?
- У него нет денег. Он честно делает свое дело, поэтому у него нет денег.
Я вспомнил, как самая старая из старух обратилась к рыжему, когда он бесился из-за "кушетт" первого класса. Она назвала его Ричардом. По-моему, именно так она назвала его.
- Твоего отца зовут Ричард?
Девушка взметнулась с кушетки, и лицо ее сделалось совсем детским, и она ответила:
- Да. Вы знаете папу?
- Откуда же мне знать твоего папу? - соврал я, трусливо соврал я, подло соврал. - Я не знаю твоего папу. Просто мне показалось, что твоего папу обязательно должны звать Ричардом и он должен быть действительно славным человеком.
- Зачем вы говорите неправду? - спросила девушка. - Отчего же вы всегда говорите неправду?
Действительно, зачем мне было врать ей? Зачем? Я должен был сказать ей, что такой же рыжий, как и она, усатый старый миссионер с Папуа, которого зовут Ричард, и который, по-моему, сильная, жадная и надменная сволочь, едет в вагоне первого класса на "кушетт", а его дочь, которая стоит сто франков, сидит напротив меня и говорит мне то, что лучше бы ей сказать ему, этому рыжему Ричарду.
- Пойдем, - сказал я.
- В буфет?
- Пойдем. У меня, знаешь ли, с деньгами, вроде как у тебя, так что на буфет не надейся. Пошли.
Я взял ее за руку, и мы пошли через полупустые вагоны второго класса в ярко освещенное чопорное царство первоклассных "кушетт". Пассажиры чинно сидели и лежали в красном плюше. Рыжий уже спал. Занавеска в его купе не была задернута, и я сразу увидел его лицо и отодвинулся.
- Кто это? - спросил я девушку. - Ты знаешь его?
- Первый раз вижу.
У меня словно камень с плеч свалился, и мы все-таки пошли в буфет, съели по бутерброду и выпили по банке пива.
- Вы решили, что это мой па, - веселилась девушка, - неужели я такая же уродина?! Ну, рыжий, ну, из Австралии, ну Ричард! Господи, неужели я действительно такая уродина?!
Мы вернулись в купе, девушка сбросила свой рюкзак на пол, долго копалась в карманах и карманчиках, достала наконец портмоне и вытащила оттуда маленькую фотографию.
- Вот мой па, - сказала она. - Вот он.
На меня смотрел безусый Ричард - тот самый, я теперь не мог ошибиться, только совсем еще молодой, ведь она ни разу в жизни его не видела, а ей восемнадцать, а это очень много - восемнадцать лет, особенно если отсчет начинать с тридцати пяти или с сорока, - люди за эти годы особенно меняются, а может, наоборот, закостеневают в своей сути, но в письмах люди всегда актерствуют - больше, чем в жизни, а ведь он писал ей письма, а она верила его письмам, так верила его письмам...
Девушка осторожно взяла у меня из рук фотографию, и в глазах у нее я увидел испуг, и я понял, что, видимо, не уследил за лицом, а мы ведь надменно думаем, что дети ничего не понимают, тогда как они многое понимают лучше нас...
- У вас есть дети? - спросила она.
- Да.
- Слава богу, хоть сейчас не врете...
...Она легла ко мне на колени, и я начал гладить ее по щеке, как свою Дунечку, и она уснула, - наверное, прошлую ночь не спала, мерзла на какой-нибудь станции.
В Тулузе я сошел с поезда, потому что дальше путь мой лежал в Марсель, и я стоял на перроне, пока состав не ушел, и я долго смотрел на два злых красных фонаря на хвостовом вагоне и думал о том, что лишь зло может породить зло, и еще я думал о том, что если дети когда-нибудь проклянут отцов, то далеко не всех детей надо обвинять в "черной неблагодарности".
Музыка началась откуда-то издалека, как только я вышел из метрополитена на станции "Отель де Виль" и пошел через мост к Монпарнасу, и она была парижской: аккордеон и гитара. Она была окрест: и в тяжелой воде Сены, и в синей дымке, которая поднималась над холмом Святой Женевьевы, и в чугунной решетке моста Де ля Турнель, и в горьком запахе каштанов, поджаренных на чугунной жаровне мадам Карнэ, которая обычно торгует на пересечении Рю Сент-Андрэ д'арт и Рю Аугустин, но по случаю воскресенья - возле Птичьего рынка, который слышишь издали, и останавливаешься, и закрываешь глаза, и переносишься в детство, когда мечталось о птицах в больших, просторных клетках, а песенка становилась такой одинокой, принадлежащей тебе, и тому, что было с тобой, и тому, что никогда с тобой не случится, что лучше уж поскорее перейти реку и быстро подняться по улице кардинала Лемуана, пересечь площадь Монк, подняться еще выше по "кардиналу" и остановиться возле дома 74, возле единственного подъезда, и постоять здесь, и оглядеться, и увидеть тот самый дансинг, куда Старик приходил танцевать с Хэдли, и войти в старый подъезд, и объяснить консьержке, которая отталкивает толстой коленкой яростно лающую собачонку, что я ищу ту квартиру, где жил Хемингуэй, "да, да, американец", "Газетчик?" - "В общем-то и газетчик", - "Тот, который много пил?" - "Пожалуй что, больше всего он писал, и дрался с фашизмом, и очень любил Париж".