Начало, или Прекрасная пани Зайденман - Страница 39
Теперь мерин перешел с рыси на свободный галоп. Комья земли и камни летели из-под копыт. Штуклер больше не вспоминал о подпругах, которые, впрочем, держали хорошо. Он думал о том, что, если Германия проиграет войну, Европа, вероятно, никогда не оправится от падения. Наследие подвергнется уничтожению. Наступит эра варварства. Штуклер не видел себя в этом пейзаже. Не видел себя и со сломанным мечом, идущего на привязи за косматым конем гунна на восток. И все же нечто подобное ожидало его. Он был, правда, не в сандалиях и без щита, не чувствовал на шее веревки, но шел в толпе других немецких военнопленных на восток, а мимо проносились красноармейцы на юрких, низкорослых лошадках. Шел много недель, потом ехал на железнодорожной платформе через бескрайнюю степь. Наконец, очутился за колючей проволокой лагеря на реке Обь. Несколько лет корчевал сибирские леса, все больше слабея и дичая, пока наконец не умер, его тело бросили в глубокую яму, которую вскоре покрыла вечная мерзлота. Умирая, он не раскаивался в своих грехах, потому что совсем уже не верил в Бога. Может, не помнил даже, что был когда-то немцем, членом нацистской партии и офицером службы безопасности рейха. Много недель перед смертью думал только о еде.
Он мог бы и тогда сказать, что так было всегда. И если не сказал, то наверняка из-за недостатка физических и духовных сил, которые необходимы для любых умозаключений. Он же умирал от голода и истощения, по ту сторону любой нравственности и этических оценок, для которых, несомненно, необходимо определенное количество калорий. В сущности, судьба оказалась к нему благосклоннее, чем ко всем тем, кто, как и он, умирал, но несколько ранее и по его вине. Предшественники Штуклера не успевали ни настолько изголодаться, ни настолько озвереть, чтобы забыть о вековой культуре, которую несли на своих плечах. Они были еще в состоянии делать выводы, оценивать ситуацию и вершить суд над миром в соответствии с нормами и принципами, которые были им привиты в лучшие времена. Правда, смерть они принимали порой как освобождение от страданий, но обычно умирали, сознавая, что стали жертвами злодеяния и оподления мира. Штуклер слишком долго голодал, чтобы перед своим концом что-либо понимать. Последние месяцы его жизни были полуявью, полусном больного и бессловесного животного. Он, наверное, даже не помнил своей фамилии, так что не мог помнить и своих поступков. Умер не раскаявшись, в бессознательном состоянии и потому не знал, что смерть была карой за зло, причиненное им другим людям. В этом смысле воспитание на берегах Оби не достигло своей цели, по меньшей мере — в случае со Штуклером. Если бы он предстал перед судом, где выслушали бы его аргументы, устроили очную ставку со свидетелями, а потом наказали, как это, кстати, делалось относительно некоторых его товарищей по оружию, он, возможно, получил бы шанс проявить раскаяние в грехах, которые он осознал или хотя бы постиг своим разумом. Выброшенный за пределы цивилизации, которая его породила, сформировала его нравственный облик и характер, обреченный на долгое получеловеческое, полуживотное прозябание, он оставался всего лишь призраком, за пределами сферы моральных оценок и выбора. Даже в этом человечество не получило от него никакой пользы. Но сам он мог бы повторить, что так было всегда.
Конь, послушный руке всадника, остановился. Белое облако заслонило солнце. Зеленая трава приобрела фиолетовый оттенок. Вокруг Штуклера было пусто. Только настоящее, подумал он. Он не любил воспоминаний. Может, не любил и жизни. Любил отдаленное прошлое. Там он обретал себя как символ, как знак. Даже как нечто большее, ибо из истории черпал убежденность, что участвует в продолжении, что начался он уже давно, не в физическом, правда, смысле, не как сын и внук мельников из окрестностей Зальфельда, член движения, офицер и всадник на красивом пегом коне, на фиолетовой траве, под кронами безлистных деревьев, так что не физически начался он уже давно, но в значении духовной миссии, долга определенной части рода человеческого. Так было всегда. Всегда были завоеватели и истязатели, которые топтали землю, чтобы сделать ее податливей, и были другие — жертвы разбоя, завоеваний, тирании, кости которых удобряли землю. Таково, очевидно, было предназначение людей, и не они выбирали себе судьбу, но некая сила, направляющая историю свыше, по воле которой одни господствовали, другие же были подданными. Штуклер знал с абсолютной уверенностью, что ему дано господствовать. Его долгом было топтать землю, а не удобрять ее своим телом. Так было всегда. Разве великий Рим не был построен на крови и поте тысяч рабов? Кому сегодня известны их имена? Кто помнит об их существовании? А ведь это они несли на себе мощь империи, все римские постройки и завоевания, всю римскую культуру и цивилизацию, которая по сей день священна. Римляне создали историю огромных мировых территорий, страдания же рабов не оставили в истории никакого следа. Там, где сандалия римского легионера истоптала землю, расцветала история человечества. Сколько же рабов удобрило эту землю своим прахом? Уже Рим применял принцип коллективной ответственности и поставил сообщество римских граждан выше всех других жителей земли. Только они наслаждались свободой, им служили законы и принадлежали привилегии. Так было всегда. И благодаря этому мир просто-напросто существовал. Если мы проиграем войну, думал Штуклер, прервется нить истории. На свет появится некий монстр без пуповины, человечество без воинов, слабое, апатичное и обреченное на постепенное уничтожение. Наши враги разглагольствуют о демократии. Во имя демократии стремятся победить рейх. Фиглярство! В конце концов даже у Римской республики были свои рабы. А прославленная афинская демократия с первой до последней минуты своего существования опиралась на рабство. Так было всегда. Никогда не было по-другому. Так было всегда.
Штуклер посмотрел на часы. Первый час. Пора было возвращаться. Снова ярко светило солнце. Конь пошел размашистой рысью. Штуклер ощутил прилив бодрости. Жизнь воина, подумал он. Если мы даже проиграем, нам когда-нибудь станут завидовать. Ибо есть в нас суровая красота, нечто ангельское. И покрой наших мундиров — единственный в своем роде, непревзойденный. Когда-нибудь нам станут завидовать. Так было всегда.
Когда под утро она проснулась, ее охватило чувство радостного изумления. Через окно был виден клочок светлеющего неба, темные ветви деревьев, нежные, зеленые побеги. В зеркале туалетного столика отражались кровать, тумбочка, складка одеяла в свежем пододеяльнике, очертания голой ступни. То была ее собственная ступня, высунувшаяся из-под одеяла. Изящная, тонкая женская ступня. Как прекрасно, подумала Ирма Зайденман, что я просыпаюсь именно здесь! Только теперь она испытала радость, оттого что живет, и привязанность к собственному телу. Рассматривала в зеркале свою ступню, шевеля пальцами. Значит, я все-таки спаслась, думала она радостно, я здесь, в собственном доме. Но внезапно ее охватил страх, что может погибнуть, не дожить до конца войны, разделив судьбу других евреев. Все предшествующие годы она считалась с подобной возможностью, но в то же время была постоянно убеждена, что как-нибудь продержится, что выберется из этих сетей. Сидя в клетке на аллее Шуха, она смирилась с мыслью о смерти, размышляла о прошедшей жизни, о всем том, что свершилось. Была спокойна, чуть не безмятежна. С покорностью принимала приговор судьбы, столь страшный, но и столь же бесспорный, один из миллиона приговоров, которые свершались каждый час. Случилось то, что было неотвратимо. Ирма готова была признать неотвратимость чем-то наподобие долга, и потому смерть не вызывала в ней внутреннего протеста. Лишь теперь, лежа в постели, на заре наступающего дня, начала она осознавать, что избежала чудовищного конца, что этот бесповоротный конец был очень близок, — и ужаснулась. Никогда прежде она не испытывала такого сильного стремления жить. При мысли, что сегодня или завтра она может вновь оказаться в клетке на Шуха, в Павяке или перед стеной казней, ее охватил страх. Она натянула одеяло на голову и лежала неподвижно, стуча зубами, не дыша. Лишь теперь ее убивали, истязали с самой изощренной жестокостью. На виске почувствовала струйку пота, ее спина взмокла, она давилась липким, темным страхом, как если бы ей только предстояло оказаться на Шуха, в клетке, в кабинете Штуклера, как если бы Бронека Блютмана ей предстояло встретить лишь через несколько часов. Нет, говорила она себе, я этого не вынесу! Ведь это уже произошло, это уже не повторится.