Начало, или Прекрасная пани Зайденман - Страница 28
Трамвай грохотал по мосту. Внизу текла река. По песчаной отмели правого берега шел одинокий человек с удочкой в руке, направляясь к каменной дамбе. Последний, кто не отказался от надежды.
Железнодорожнику Филипеку до работы было далеко. Жил он на Воле, ездил в паровозное депо на Праге. Два раза в день пересекал весь город. Утром и пополудни или пополудни и поздним вечером. Он не любил работать во вторую смену. Пропуск у него, естественно, был, но он относился к нему с пренебрежением. Филипек знал, чего стоят документы. Еще молодым человеком, в 1905 году, работал в технической службе «Революционной фракции»[54]. Умел подделывать самые невероятные документы, которые открывали ворота Цитадели и Павяка. Но то были идиллические времена, XX век только начинался, и люди еще не слышали его ритма. Много воды должно было утечь в реках мира, прежде чем глаза прозрели, уши услышали, уста заговорили. Но в 1943 году железнодорожник Филипек уже не доверял документам, даже если на них стояла печать с надписью «Ostbahn»[55]. Жандарм крутил в руках пропуск с выражением недоверия. Но он был все же немецким жандармом. Знак свастики вызывал в нем уважение и чувство умеренного великодушия. Правда, одним неосторожным жестом можно было разрушить гармонию его души, пробудить в ней бурные страсти. Можно было сказать всего лишь слово, даже абсолютно невинное, которое в ушах жандарма прозвучало бы как вызов. Тогда пропуск переставал существовать. Минутой позднее не существовал и человек.
Воды в реках продолжали течь, и появились полицейские нового типа. Тем документы были не нужны. Они держали документы двумя пальцами, с неприязнью, издевательски, порой с отвращением, и совершенно не должны были их читать. Все знали наперед, без документов. Прохода нет, прошу разойтись, входить нельзя, выходить нельзя, что написано, то написано, а что сказано, то сказано! Полицейские нового типа не должны были читать документов. Только инструкции читали они внимательно, сосредоточенно. Тут их мозги трудились до изнеможения, пот стекал по лицам, даже самый бесчувственный человек растрогался бы при виде подобной дисциплинированности, подобной добросовестности полицейских нового типа, которые преодолевали высокий барьер печатного слова, водили пальцем по строчкам текста, помогали себе губами, даже кончиком языка, с неописуемым трудом карабкались на интеллектуальные Гималаи инструкции, чтобы усвоить их глубокий политический, социальный, культурный, нравственный смысл, чтобы усвоить его на веки вечные, аж до следующего дня, когда появится новая инструкция, этот новый Эверест чиновничьего усердия и стремления преобразить мир, и тогда они снова принимались за работу, вколачивали в свои головы тайную и недоступную для профанов науку, били себя кулаком по лбу, чтобы потом бить палкой ближнего, делая это, впрочем, осмотрительно и методично, не по злой воле, без кровожадности, не с целью лишить жизни, но ради пробуждения рассудка, в самом широком понимании интересов государства, в соответствии с содержанием некогда затверженной инструкции, затверженной между пластиковым щитом и цветным телевизором, при свете пламени пьезоэлектрической зажигалки, в зеленоватом мерцании, излучаемом электронными часами, мерцании подобном тому, которое в XIX веке излучали свежие могилы.
Так что, не питая доверия к самым надежным пропускам и тем самым опережая историю, железнодорожник Филипек старался работать в первую смену. Тут он также преследовал скрытую, но благородную цель, свидетельствующую о его мужестве. Филипек был по уши погружен в конспиративную деятельность, вечерами работал в тайной типографии, поскольку великолепно разбирался в разнообразных типах печатных машин, сумел из валиков домашней отжималки для белья соорудить поразительное устройство, которое с пользой служило подпольной организации борцов за независимость.
Много лет спустя разные люди пытались подражать искусству железнодорожника Филипека. Тридцатилетние девушки, ходившие по варшавским улицам в костюмах перуанских крестьянок, и тридцатилетние юноши в джинсах, с бородами старцев и фантазией маленьких детей. Они подражали железнодорожнику Филипеку с пафосом, но бездарно, а порой просто комически, ибо для того, чтобы из отжималки сделать типографию, нужно не только правильно завинчивать шурупы, но и прочувствовать, что такое настоящая неволя, познать московский кнут и подземелья Шлиссельбурга, немецкие клетки в аллее Шуха и бараки концлагерей, Сибирь, ссылки, этапы, Павяк, Освенцим, уличные экзекуции, Катынь, снега Воркуты и казахстанские степи, Моабит и форты Познани, Монтелюпих[56], Дахау, Заксенхаузен, берега Енисея и Иртыша, Пальмиры[57], Треблинку, все это нужно познать телом и душой, чтобы на собственной шкуре было записано, носить в костях, в сердце таскать, нужно испытать на себе, как испытал железнодорожник Филипек, годы тревожных, бессонных ночей, когда любой шорох кажется поступью смерти, любой шелест — ветром за окном тюремной камеры, а любой шепот — молитвой ссыльного или прощанием на пороге газовой камеры. Чтобы из отжималки сделать типографию, мало страдать из-за унижений, лицемерия, вранья, палок, арестов, оговоров, угроз изгнания, безнаказанности сильных и беззащитности слабых. Всего этого слишком мало, чтобы из отжималки сделать типографию истинно свободного человека. На такой отжималке можно кричать, проклинать, требовать, угрожать, всхлипывать и насмехаться, но невозможно спокойно говорить о мире и человеческом достоинстве. Если не наполняется до краев чаша страданий, мечты остаются мечтами.
Итак, железнодорожник Филипек ехал на работу, как делал это ежедневно в течение долгих лет, но в то утро он был в прекрасном настроении. Ночью удачно поработал над очередной отжималкой, а вчера вечером получил от Яся Мюллера известие, что пани Зайденман спасена. Ясь Мюллер был, как обычно, безотказен. Филипек посмотрел в окно трамвая, увидел купола православной церкви на улице Зигмунтовской и расчувствовался — на него нахлынули воспоминания о давних временах, когда он боролся против гнета царизма. Однако на тротуаре перед церковью стояли жандармы в прорезиненных плащах, в касках со свастикой, перепоясанные кожаными ремнями с серебристыми пряжками, украшенными надписью «Gott mit uns!»[58].
Неужели Бог действительно с ними? — подумал Филипек. Хорошее настроение пропало. Где же Матерь Божья с Ясной Гуры, Острой Брамы, Пекар[59], Кобрыня[60], из городов ближних и дальних, если за время жизни одного человека на углу Зигмунтовской и Тарговой, в столице страны, которая некогда простиралась от моря до моря, владела Гданьском и Кудаком, Глоговом и Смоленском, если на глазах только одного человека, усатого, худого железнодорожника с натруженными руками и светлой головой, за время жизни одного этого человека, на его живой памяти, в его бессильном и горестном присутствии, на углу этих двух улиц стоял конный степной казак, прусский офицер с моноклем в глазу и железным крестом на груди, толстый жандарм со свастикой, бдительный красноармеец в мешковатой гимнастерке, если на этом месте, совершенно обыкновенном, но вместе с тем и священном, ибо оно единственно и неповторимо, на глазах только одного человека, за время его жизни, в течение тридцати лет, сменяли друг друга казак и пруссак, гитлеровец и красноармеец, то где же была Матерь Божья из городов дальних и ближних, королева этого народа?! А может, сам народ провинился? Может, не был достаточно зрелым для Европы, для Азии, для себя самого? Неужели эта страна была всего лишь территорией для прохождения иностранных войск, тылом для фронта, плацдармом? Последний окоп латинской Европы, обращенный лицом к степям, но в то же время и защитный вал перед угрозой германского натиска. Рубеж свободного мира, втиснутый между оплотами тирании. Узенькая полоска надежды, отделяющая прусскую спесь от русской темноты. Своеобразная речушка, протекающая между жестокостью и лицемерием, пренебрежением и завистью, кичливостью и угодничеством, криком и ворчанием. Пограничная межа, отделяющая бесстыдство явного преступления от цинизма преступления укрываемого. Неужели всего лишь полоска, межа, рубеж? И ничего больше?