Набоков о Набокове и прочем. Рецензии, эссэ - Страница 8
Искусство как единственное средоточие жизни, как высшая реальность, перед которой отступает все человеческое – расплывается образ мира, унылыми и вполне условными призраками мельтешат другие люди (им невозможно сострадать, их невозможно понять, их уже нельзя любить – разве можно любить призрачное порождение твоего воображения?!), – взгляд на жизнь как на ряд чисто художественных переживаний всеобъемлющего сознания богоподобного художника, отвергающего «дурные сны земли», – эти идеи, сокровенно близкие Набокову (по сути, основа его эстетического мировоззрения), мучившие, соблазнявшие его на протяжении всего творческого пути, в «Отчаянии», как и в других, наиболее значительных его произведениях («Защита Лужина», «Лолита», «Бледный огонь»), подвергаются суровой проверке и… беспощадному разоблачению.
Крах безумного мечтателя Германа Карловича, эстетически умерщвляющего бытие, без тени сомнения воспринимающего «других» как материал для «произведения искусства», перешедшего ту страшную черту, за которой между ним и любым заурядным головорезом можно смело поставить знак равенства, – это ли не разоблачение идеологии эстетизма, доведенной до своего логического предела?
Трагедия художника, одержимого собственным даром, не способного к творческому выходу из темницы своего «я», – это ли не опасность, угрожавшая самому Набокову, божественно-легкомысленному канатоходцу, обреченному на безумный танец – на зыбком канате, волшебно соединяющем хрупкую реальность сказочно прекрасных грез и несокрушимый мираж этого «темного, зря выдуманного мира».
Волшебная гора. 1994. № 2. С. 151–165.
«ДО ПОСЛЕДНЕЙ КАПЛИ ЧЕРНИЛ…»
Шарж Дэвида Левина
Набоков и «Числа»? Согласитесь, достаточно неожиданное, странное сближение, особенно если учесть, что на страницах знаменитого парижского журнала, сплотившего лучшие литературные силы поколения «эмигрантских сыновей», не было напечатано ни строчки из произведений «берлинца» Сирина (его весьма уклончивые и немногословные ответы на анкету о Прусте, помещенные в первом номере «Чисел», в счет, конечно же, не идут)29. К тому же Набоков (Сирин) и «обер-офицеры» «Чисел» (выражение Василия Яновского) Георгий Адамович и Георгий Иванов находились в состоянии необъявленной литературной войны – затяжной, беспощадной войны «до последней капли чернил», которая, в отличие от других аналогичных конфликтов русского зарубежья – например, многолетней критической схватки Адамовича с Владиславом Ходасевичем30 или ожесточенной борьбы за «бедное, потертое кресло первого поэта русской эмиграции» между Георгием Ивановым и все тем же Ходасевичем31, – мало изучена отечественным литературоведением.
Впрочем, стоит ли, в самом деле, по прошествии стольких лет воскрешать былые литературные баталии, вновь сталкивая таких самобытных и по-своему значительных художников, как Георгий Иванов и Владимир Набоков, чье творчество вроде бы никак не зависело от перипетий той или иной литературной войны? «Так ли уж нужны, – как выразился бы Христофор Мортус, – эти экскурсии в область прошлого с их стилизованными дрязгами?»
Думаю, все-таки нужны. И дело тут не в бесстыдном исследовательском любопытстве, падком на пряные лакомства литературных войн и скандалов, чьи отсветы приятно оживляют уже покрывшиеся хрестоматийным классическим глянцем фигуры великих писателей, а в том, что подобные конфликты, как ни бейся, – неотъемлемая часть живой литературной жизни, неоспоримый и, вероятно, необходимый фактор литературной эволюции. Срывающийся тон погромной рецензии, ядовитые критические стрелы, пущенные в противника во время жаркой журнальной перебранки, не только красноречиво свидетельствуют о литературных нравах эпохи или эстетических установках какой-нибудь писательской группировки, но и многое говорят об особенностях творческой индивидуальности и психологии конкретного участника «боевых действий», автора той или иной критической инвективы, причем гораздо более правдиво, чем его же программные заявления или автокомментарии (как правило, являющиеся достоянием «публичной персоны» писателя, точнее – того постулированного им же самим идеального, предельно эстетизированного авторского образа, который вслед за Юрием Тыняновым мы будем называть «литературной личностью»).
Именно поэтому столь важным мне представляется тщательное изучение малоизвестной у нас литературной войны, в которой участвовали, с одной стороны, Владимир Сирин – «самый одинокий и самый заносчивый из всех писателей, вылупившихся за границей» (ироничная набоковская автохарактеристика из книги «Speak, Memory»), щеголявший подчеркнутым равнодушием к «религиозному проникновению и гражданскому пафосу», неустанно дразнивший эмигрантских литераторов эпатирующими заявлениями типа: «к писанью прозы и стихов не имеют никакого отношения добрые человеческие чувства, или турбины, или религия, или “духовные запросы” и “отзыв на современность”»32, а с другой – группировавшиеся вокруг «Чисел» писатели-монпарнасцы, приверженцы совершенно иных взглядов на литературное творчество, утверждавшие, что «любовь к искусству – пошлость, подобная пошлости поисков красивой жизни» (Б. Поплавский), а «литература есть прежде всего аспект жалости» к «малым мира сего», «человеческий документ», «психоаналитическая стенограмма», фиксирующая малейшие движения внутренней жизни художника.
Начало литературной войны между Набоковым и «Числами» обычно относят к 1930 году (хотя лидеры «Чисел» начали антисиринскую кампанию еще до возникновения этого издания), когда в первом же номере новорожденного журнала появилась разносная статья Георгия Иванова, в которой тот в пух и прах «раздраконил» (любимое словечко одного из набоковских персонажей) «хорошо сработанную, технически отполированную до лоску» прозу В. Сирина, обвинив писателя в эпигонском подражании второстепенным образцам западноевропейской беллетристики: «В “Короле, даме, валете” старательно скопирован средний немецкий образец. В “Защите Лужина” – французский. Это очевидно, это бросается в глаза – едва перелистаешь книги. И секрет того, что главным образом пленило в Сирине критиков, объясняется проcто: “Так по-русски еще не писали”. Совершенно верно, – но по-французски и по-немецки так пишут почти все…»33
Вдобавок ко всему этому Иванов без особых церемоний объявил Сирина литературным самозванцем и причислил его к типу «способного, хлесткого пошляка-журналиста, “владеющего пером” на страх и удивление обывателю, которого он презирает и которого он есть плоть от плоти»34. Найдены были и соответствующие русские литературные предки Сирина: князь Касаткин-Ростовский, Дмитрий Цензор, Анатолий Каменский, Борис Лазаревский… Как видим, Георгий Иванов на славу потрудился, выстраивая литературную генеалогию своего недруга (коронный ивановский прием, с блеском использованный и во время войны с набоковским союзником Владиславом Ходасевичем: уже в следующем номере «Чисел» «Жорж опасный» (так, не без основания, называл Иванова Дон Аминадо) умело навязал сопернику литературное родство с поэтами «второго ряда модернизма», поставив его «в один ряд с такими величинами, как С. Соловьев, Б. Садовской, Эллис, Тиняков-Одинокий»)35.
Справедливости ради надо заметить: обвинения, предъявленные Ивановым «способному» и «хлесткому пошляку-журналисту», не отличались особой оригинальностью и новизной: они лишь повторяли упреки Георгия Адамовича, который, будучи присяжным критиком «Последних новостей», с ревнивым любопытством следил за творчеством «одного из самых интереснейших писателей» эмиграции и, отмечая рассудочную «искусственность», «ремесленность», «назойливую композиционную путаницу» «холодной и опустошенной» прозы Сирина, нередко указывал на его творческую зависимость от иноязычных литературных образцов (при этом, как и Георгий Иванов, не слишком утруждая себя подбором каких-либо веских аргументов и серьезных доказательств): «“Защита Лужина” – вещь западная, европейская, скорей всего французская. Если бы напечатать ее в “Нувель Ревю Франсэз”, например, она пришлась бы там вполне ко двору. Думаю только, что во французском журнале она произвела бы значительно меньшее впечатление, чем в “Современных записках”»36.