На своей шкуре - Страница 28
Вообще-то он был для этого слишком умен. Стало быть, давно попал в тиски. Урбан, который некогда очень мне нравился, но с годами нравился все меньше и меньше. На котором я поставила крест, будто друзей у меня пруд пруди, а надо было - что надо было? Поговорить с ним? Даже теперь, даже после такого конца я знаю, что это бы ничего не дало. Тот выход, какой он избрал, каким был избран, я отвергла. Удержалась от соблазна. Мы все-таки очень разные, Урбан и я, в корне разные, это я давно знаю. И ему сказала. Людям глупее его, сказала я, я бы могла простить такое поведение. Но не ему. После чего он принципиально стал меня избегать. А я избегала его. Наши сферы более не соприкасались, и в несчастье тоже. Самый удобный вариант, для обоих.
Ведь мало-помалу обнаружилось, что есть лишь две возможности - отречься либо от себя, либо от того, что они называли "дело", "наше общее дело", эпитеты давно отпали, все, один за другим. Этот вывод отчетливо высветил целый ряд лет.
Кора твердит то же, что всегда: Вы слишком много думаете. Слишком много говорите. Угомонитесь. Кору куда-то вызывают.
Из радиоприемника льется низкий голос кларнета, он по-прежнему существует. Она засыпает, без сновидений, и просыпается, когда ночная сестра приносит термометр, и опять спит, не замечает, как термометр вынимают, просыпает и шумное появление Эльвиры, и первый короткий визит профессора, о котором ей задним числом сообщает сестра Кристина. Он радовался. На улице светит солнце. Может, урожай еще оклемается. А теперь она вообще-то может сама правой рукой, свободной от капельницы, умыть себе лицо, верно? Она во всем соглашается с сестрой Кристиной и делает, как та говорит. После ухода сестры пациентка сразу же опять засыпает, просыпается, засыпает, видит, как на стене появляется солнечный луч, видит, что он двигается, исчезает, пока она спит, а потом возле койки стоишь ты и говоришь: Здоровый детский сон. Я так устала, говорю я. - Не диво, говоришь ты. А по-моему, все ж таки диво.
Я говорю о полостях, где возникают чувства. Не могу сказать, откуда мне это известно. Понимаю, что иным вещам ты все равно не поверишь. Вообще-то они, чувства, не возникают. Они оттаивают. Словно были заморожены. Или оцепенели.
Отчего оцепенели.
От шока, ведь все, что я говорю и пишу, искажено ввиду того, чего я не говорю и не пишу.
Все нормально, милая, говоришь ты. Отложим это на потом, ладно?
Ладно. Как умер Урбан?
Повесился. В роще. Нашли его лишь спустя несколько недель.
Рената. Боже мой, Рената. Ей придется жить с этой картиной.
Ты говоришь, что звонил ей. Она была очень немногословна.
Его, говоришь ты, освободили от должности, при всех, на общем собрании. Руководство институтом должно было перейти к другому. Он опять закусил удила, забушевал, потом выбежал из конференц-зала, сел в машину и поехал куда глаза глядят. Машину он затем бросил, на сиденье лежала записка: Вам меня не найти.
Всё, на сегодня хватит. Да, говорю я и засыпаю. Пробуждаясь, слышу в мозгу: Лишь символ - всё бренное. Эту фразу она говорит Коре Бахман, которая как раз вошла в палату. Умные люди, классики-то, говорит она. Кстати, профессия у нас одна и та же. Вы отыскиваете боль в теле, я - в другом месте.
В душе, вы имеете в виду.
Мне вдруг подумалось, что душу ваши хирурги никогда не находят, сколь глубоко ни режут. Потому и не верят в нее.
Профессор любопытствует, во что же это он не верит, он стоял в дверях. Ах, вы о душе, мягко говорит он, будто речь идет о забавной зверушке. Почему же. Мы относимся к этому вполне серьезно.
К чему, простите?
Оказывается, к душе как повреждающему фактору. Ее никак нельзя недооценивать. Порой протекание болезни невозможно объяснить ничем, кроме таких вот нематериальных помех.
Вы и у меня их предполагали.
Профессор берет профессиональный тон. Нет. У нее однозначно была инфекция. Бактерии, которых мы призвали к порядку.
А как насчет моей слабой иммунной системы?
Н-да, говорит профессор и пожимает плечами.
Обе женщины смеются над ним, он тоже смеется. Мы и вашу иммунную систему приструним. Однако, если можно, он хотел бы спросить, испытывает ли она сейчас боли.
Она прислушивается к больным местам - ничего. Ну вот видите, говорит профессор, весьма отрадно. Он начинает натягивать перчатки, которые ему подает сестра Маргот. Две пары рвутся сразу, едва он сует в них пальцы. Впервые она слышит, как он чертыхается. Вечно одно и то же, говорит он, приличных перчаток - и тех уже выпустить не могут. Кого он имеет в виду, ей спрашивать незачем. Доктор Кнабе, который дежурит ночью и долго стоит у изножия ее койки, выражается яснее. Настроен он мрачно, что под стать его натуре. Толкует о дефиците, об упадке и развале. Ну разве же не позор, что в таком отделении, как это, не хватает сменных рубашек. Вы не представляете себе, говорит он, на какие ухищрения нам приходится идти изо дня в день. А кстати, как у нее с температурой?
Такое впечатление, будто все они только и ждали минуты, когда можно будет пренебречь ее температурой и прочими болезненными симптомами, чтобы наконец сосредоточиться на собственных проблемах. Она не знает, нравится ли ей это. Оказывается, можно привыкнуть, что все внимание и все заботы направлены на тебя. Мелькает мысль, что она вправе устать. Так она и говорит доктору Кнабе, который немедля уходит, и засыпает. Опять этот гомункул, упорно летит впереди меня через подземные коридоры, в своем голубоватом свечении. Меня охватывает чувство, которому я долго ищу имя, поневоле следуя за светом, что озаряет теперь имена, накарябанные на ветхих стенах подвала и ничего мне не говорящие. Внезапно я узнаю имена умерших родственников, и безымянное чувство усиливается. На закопченной стене возле хлипкой дощатой двери - меловые каракули: Ханнес Урбан. Теперь я понимаю, что это за чувство: ужас. Огонек хочет заманить меня за щелястую дверь. Тут что-то кричит: Стой! - и от гулкого эха я резко отшатываюсь.
Плохой сон, говорит Эльвира, я еще слышу тот крик, а Эльвира сообщает, что снов никогда не видит и во сне не кричит. Я ведь чуть было не увидела сейчас нечто такое, чего никогда бы не смогла забыть.