На рубеже двух столетий. Книга 1 - Страница 15
И одновременно: он все время крупно работал в математике и всю жизнь изучал классическую математическую литературу; но в чистую математику углубился не сразу он; по оставлении при университете его он поступает в Военно-Инженерную академию, где слушает лекции Остроградского, и едва не проходит всего курса наук; но окончить академию не удалось: он был исключен из-за какой-то разыгравшейся в академии истории (на почве политической)27; тогда он возвращается в университет и едет в ученую командировку, где два года работает, знакомясь с крупнейшими немецкими и французскими математиками28. Слушал лекции Куммера, Вейерштрасса, Лиувилля, Бертрана, Серре и др.; он всю жизнь переписывался с Лиувиллем, Клейном, Пуанкарэ и другими; в двух французских математических журналах он сотрудничал много лет. Он становится одним из основателей Московского Математического общества29 и журнала «Математический Вестник»; председателем первого и редактором второго состоял он в ряде лет.
Широта в нем пересекалася с глубиной, живость темперамента с углубленностью; потрясающая рассеянность с зоркостью; но сочетание редко сочетаемых свойств разрывало его в «чудака»; и тут — точка моего странного к нему приближения.
Человек огромных знаний, ума, способностей, опыта имел и уязвимую пяту: он мало знал экономическую литературу; и — не читал Маркса, к которому относился со сдержанным почтением, как относятся к чему-то большому, опасному, маловедомому; с утопическим социализмом он был знаком, но отмечал его философскую невыдержанность. Но менее всего его удовлетворяла либеральная фраза для фразы; и тут начиналась в нем издавна критика его друзей и близких знакомых — Чупрова, Виноградова, Муромцева, Стороженко, М. М. Ковалевского; сперва — дружеская; потом и довольно яростно-нападательная; в семидесятых годах он еще с ними сливался: либерал, как и они, позитивист, как и они; но с усложнением его философской позиции и с углублением в нем чисто математических интересов он не мог удовлетвориться их ходячей платформою; особенно подчеркивал он в них философское пустозвонство и отсутствие твердой методологической базы; некогда изучив логику и методологию эмпиризма на первоисточниках, он потом высмеивал в многих из былых друзей «второсортность» их верований и знакомство с логикой даже не из вторых, а из третьих, четвертых рук: «взгляда и нечто» не мог выносить он; ведь преодоление канонов позитивизма совершалось в отце в годах: упорной работой мысли, знакомством с источниками и, главное, собственным творчеством в точнейшей науке; а насколько были философски углублены его друзья, — свидетельствует случай с профессором Стороженко, потрясший меня, еще гимназиста; когда при мне курсистка просила маститого профессора указать ей сериозную литературу по Канту, то он ответил ей:
— Прочтите статью Кареева, посвященную Канту в «Русской Мысли»;30 лучшего резюме идей Канта вы не найдете у самого Канта.
И это сказать в эпоху, когда Канту была посвящена литература, не умещаемая в пяти шкафах!
Я, не кантианец вовсе, но все же привыкший к сериозным ответам (отец только и делал, что предлагал к сведению моему списочки книг) на сериозный запрос, внутренно так и ахнул, услышав от Стороженки такой курбет мысли; и естественно: я поведал отцу, тоже не кантианцу, об удивлении, меня охватившем; тут он, не выдержав, со свирепой надсадою заморгал на меня лукавыми глазками, точно собираясь чихнуть; и вдруг, забывши, что я мальчонок, а Стороженко старик (а он поддерживал во мне уважение к старикам), — он, все это забыв, с безнадежностью махнул рукою: и огласил пространство просто стонущим плачем каким-то:
— Ах, да «они», мой дружок, — болтуны!
Стороженку любил он; со Стороженкой был связан десятилетия; не увидеть Николай Ильича месяц не мог он; и все-то ходил к Стороженкам: «сражаться»; тут понял впервые я: тот факт, что «они — болтуны», — незаживающая, Амфортасова рана31 отца, потому что по человечеству он был к «ним» привязан.
Но и я, мальчонок, уж знал: «они» — болтуны; в этом вздохе подгляда отец-«дед» и сын-«внук» подавали друг ДРУГУ РУКУ против «отцовского» легкомыслия; видя отца, видя дядей, видя потом Валерия Брюсова, Эллиса, я все себя спрашивал: что соединяет тайно при всем видимом разъединении этого старика-чудака, не пошедшего дальше Тургенева, с… Брюсовым, с… Эллисом.
И потом понял: соединяет сериозность, соединяет факт все-таки «грызения» идеологических книг; отец изгрыз Спенсера, Юма, Лейбница; Эллис некогда изгрыз Маркса; Брюсов изгрыз Спинозу; я в пору ту изгрыз Шопенгауэра и начал грызть Канта; а Стороженко и Алексей Веселовский ничего не изгрызли, не собирались грызть; и это-то вызывало в отце стон.
Что общего — лейбницианец-математик и оставивший Маркса, проповедующий Бодлэра — символист Эллис; а — как они спорили, сцеплялись, схватывали друг друга за пиджаки! И отец, накричавшись, говаривал:
— Из всех твоих товарищей, Боренька, самый блестящий — Лев Львович: да, да-с, — блеск один!
И даже Брюсов удостоился:
— А умная бестия этот Брюсов!
Ведь зная отца, я был должен сказать, что Брюсов, явившийся к нам на вечер и весь вечер прогрызшийся с Эллисом (Кобылинским), вопреки всему — чем-то пленил отца.
Да и сам Брюсов, на отца брюзжащий за Лейбница32, сменяет гнев на милость: «Бугаев опять говорил с точки зрения монадологии. Мне это было мучительно…» (Брюсов: «Дневники», стр. 112). И потом: «После Бугаев рассказывал о своих столкновениях с чертом — любопытно» (стр. 112)33. Эти темы рассказов о черте уже относились к серии диких каламбуров отца; отец, не веривший в черта, уличал его бытие в странных мифах; и Брюсов клюнул на них.
Стороженко не клюнул бы; про Стороженко ни разу не слышал я от отца, что он — «умная бестия».
— Да-с, Николай Ильич, так сказать…
И — наступало: стыдливо-неловкое молчание; его вывод из критики болтунов — отказ от критики; и — улет в пифагорейство34, в беспартийный индивидуализм, в одном совпадающий с либералами, в другом с консерваторами, в третьем залетающий левее левых; рычаг критики — его философия, социологическая база которой была аритмологична; а проповедывал он, применяя сократический метод и им прижимая к углу, чтобы водрузить над прижатым стяг «монадологии»35.
В университете действовал он одиночкой, не примыкая к группам (правым и левым); отношения со студентами были хорошие; он деканствовал множество лет36; спорил с левыми, а левые его уважали; не забуду, с какой сердечностью К. А. Тимирязев читал ему адрес в день юбилея Математического общества, ставшего его юбилеем;37 многие его «консервативные» выкрики в спорах объяснимы борьбой с «задопятовщиной»; от «Задопятовых»38 мутило его, а на «зубров» сжимал кулаки.
— Педераст! — слышался надтреснутый крик его. — А этот хам перед ним лакействует…
«Педераст» — другого именования не было для великого князя Сергея.
— Расшатывает мальчишка все! «Мальчишка» — Николай.
— Позвольте-с, да это ерунда-с! — кричал на министра Делянова; и Делянов — терпел: с Бугаевым ничего не поделаешь; лучше его обойти, а то шуму не оберешься.
Множество лет посылали его председателем экзаменационной комиссии на государственные испытания: в Харьков, в Петербург, в Киев, в Одессу, в Казань; ни одного инцидента! Студенты провожали на поезд приезжего председателя; последний год председательствовал он в Москве — на нашем экзамене; тут я его изучил как председателя комиссии; он был — неподражаем; другие являлися — олимпийствовать и отсиживать, нацепивши «звезды»; он же являлся на экзамен первым; и тут же, подцепив студента, начинал с ним бродить, что-либо развивать; так длилось до конца экзамена; председательское место пустовало; из кучки обступивших его студентов неслось — надтреснутое (он был уже болен):