На французской земле - Страница 20
Мне вспоминается рассказ пожилого человека, одного из моих соотечественников, жившего в 1918 году на Украине, занятой немцами. Он и один из его друзей проходили мимо немецкого поста. — Посмотрите на этого часового, — сказал один из них, — посмотрите, какая выдержка, какое оружие, какая дисциплина. Нет, эта нация непобедима. Этот солдат умрет с оружием в руках, но он останется всегда, до смерти, таким же героическим гренадером.
И по необъяснимой случайности — в Германии была революция — на следующий день после этого разговора тот же самый, солдат в незастегнутом мундире, надетом на грязную рубаху, пришел к моему знакомому и предложил ему продать по сходной цене свою шинель, каску и винтовку, так как война была кончена и он уходил назад, к себе в Германию.
«Эта нация непобедима». Летом 1939 года мои друзья-поляки, муж и жена, проезжали через Германию в Польшу. В вагоне напротив них сидел пожилой немец в целлулоидовом воротничке, богатый гамбургский подрядчик, ехавший в Польшу навестить свою дочь, у которой недавно родился ребенок. Он ежеминутно восхищался Германией, ее государственным устройством, мудростью Гитлера, справедливостью германских законов. Немецкие граждане имели право вывозить за границу не больше шести марок. Приближаясь к Польше, старик стал волноваться. Таможенному офицеру он заявил, что он с собой везет не шесть марок, а больше. Он начал рыться во всех своих карманах, всюду находил деньги и набрал, наконец, около одиннадцати марок. Жалобным голосом он просил офицера оставить ему всю эту сумму. — Вы понимаете, я приезжаю ночью в чужую страну, в незнакомый город, мне нужно хотя бы на номер в гостинице…
Над ним все посмеивались, и, наконец, ему разрешили вывезти его одиннадцать марок. — Эта нация непобедима, — сказал мой друг своей жене. — Ты видишь, какая удивительная дисциплина у всех граждан, у любого немца, в том числе и этого старика. Ты видишь, ему в голову не придет мысль скрыть от контроля хотя бы самую незначительную сумму денег.
Поезд шел уже по польской территории. Старик обратился к моему другу: — Скажите, пожалуйста, где еще будут спрашивать, сколько у меня денег? — Больше не будут спрашивать. — Как, нигде, никто? — Нигде и никто.
Тогда он вздохнул с облегчением. — А разве у вас есть еще деньги? — спросил мой друг. — Еще? — сказал старик. — Я думаю. Что же, вы полагаете, я еду к дочери, она в трудном положении, а я буду оставлять все свои деньги этим мерзавцам? Вот, — он выдвинул чемодан, — у меня здесь сорок тысяч марок, которые я ей везу.
Мне всегда казалась неразрешимой эта немецкая загадка, но ее нельзя не констатировать: вчерашний германский офицер, добросовестно расстреливавший французских заложников, завтра, после поражения Германии, будет с таким же усердием делать то, что ему прикажут победители — подметать улицы или чистить сапоги, без всякого видимого ущерба для своего самолюбия. А через двадцать лет его сын будет бомбардировать незащищенные города мирных стран и гражданское население до тех пор, пока Германия не будет снова побеждена, и тогда он опять будет чистить сапоги или подметать улицы, как его отец.
Но в моменты вооруженного столкновения огромных человеческих масс, в разгар борьбы на поражение или на уничтожение все вопросы оценки, суждения и морали перестают существовать и уступают место другим, разрушительным силам. Народ, у которого в такие периоды продолжали бы преобладать возможности сколько-нибудь беспристрастного суждения, такой народ — и, особенно, его армия — был бы обречен заранее. Возможности суждения медленно возвращаются только после того, как война выиграна, — и это еще одно свидетельство инстинкта самосохранения или национальной жажды бессмертия, словом, выражение одного из основных законов, управляющих человечеством, — в той мере, в какой постижение этих законов нам доступно.
Даже в странах, где в нормальное время безраздельно или почти безраздельно властвует принцип частной инициативы и индивидуалистического начала, а в такие моменты все личное отходит на второй план, всякая индивидуальность начинает действовать только для коллектива. Достаточно вспомнить упрямый героизм целой страны — почти беззащитную Англию в 1940 году и летчиков, которые поднимались со своих аэродромов, зная наверное, что они идут на бой с врагом, преимущество которого колебалось от 6 до 10 против одного. Достаточно вспомнить дивизии генерала Мак-Арчера на Филиппинах[29], месяцами ведущие заранее проигранную кампанию, — и станет понятно, что простейшее беспристрастное отношение к обстановке должно было бы с неумолимой логикой доказать этим людям бессмысленность всякого сопротивления и необходимость сдаться. Но ни англичане, ни американцы не сдались и не думали ни о каком беспристрастном суждении — и они выиграли войну.
В поведении русских партизан во Франции тоже, прежде всего, поражает эта абсолютная одинаковость их поступков и побуждений — вплоть до того, что рассказы самых разных советских людей совершенно похожи один на другой — так, как если бы их повторял с некоторыми бытовыми вариантами один и тот же человек, какой-то собирательный советский военнопленный, бежавший из немецкого лагеря. Они действовали так, точно очень давно, еще в России, они предвидели все, что с ними произойдет, — все обстоятельства их плена, условия или возможность побега и участие в партизанской войне на французской территории. Было вне человеческих возможностей предвидеть одну сотую тех бесчисленных обстоятельств, в которых все происходило. И вместе с тем, они поступали так, как поступали бы люди, руководствовавшиеся подробно разработанным планом. И их поведение во всех случаях было совершенно одинаково.
Один из моих знакомых, почтенный человек, всегда игравший известную роль в парижской эмиграции, навещал время от времени тюрьму Sante — с тем, чтобы помогать русским заключенным, которые туда попадали и которые чаще всего были лишены какой бы то ни было юридической защиты. Придя туда осенью 1944 года, он узнал, что там есть русский заключенный, посаженный за «попытку воровства» и не знающий ни слова по-французски. Он вызвал его; это оказался молодой широкоплечий человек с открытым лицом. — За что вас посадили? — Не знаю. — Как не знаете?
Но заключенный продолжал утверждать, что он этого не знает, и рассказал, при каких обстоятельствах произошел арест. Он был советский, они приехали в Париж с товарищем на велосипедах и должны были отправиться в казарму. Так как было поздно и темно, то они решили переночевать в гостинице и утром начать поиски казармы. Он пошел в гостиницу, а товарищ остался внизу, у витрины кафе. Когда он спустился, того не было. У кафе стоял велосипед. Он стал присматриваться — не их ли это велосипед. Тогда к нему подошел жандарм, надел на него наручники и отвел в комиссариат. Там его допросили и отправили в тюрьму. Трудно себе представить, как происходил допрос; арестованный не понимал по-французски, в комиссариате, конечно, никто не знал по-русски — в этом смысле познания и арестованного, и арестовавших были совершенно одинаковы. В тюрьме он сидел уже месяц, никто об этом не знал и никто им не занимался. — А где вы были до Парижа?
Он назвал большой город на Уазе. — Что вы там делали? — Был партизаном. — Вас кто-нибудь там знает? Он ответил, что его знают все.
Мой знакомый написал письмо мэру этого города, прося его сообщить, если возможно, какие-либо сведения о русском, Смирнове, который утверждает, что был партизаном. С обратной почтой пришел ответ — я привожу его дословно:
«В ответ на ваше письмо от десятого числа этого месяца по поводу Смирнова, русского заключенного в тюрьме Sante, и его товарищей я могу вам сообщить следующие сведения, которые я собрал о них. Начальник FFI Роберт Таро, служащий в данное время в качестве лейтенанта в Бовэ, заявил мне, что он знает Смирнова как человека положительного, храброго и честного. Он был в партизанском отряде вместе с г-ном Андрэ, муниципальным советником города и директором предприятия Порнэ, который подтвердил заявление г-на Таро и сообщил, что Смирнов и его товарищи участвовали в боях и убили или вывели из строя около пятнадцати немцев.