На другом берегу утра. Бестиарий Святого Фомы - Страница 2
II. Я
Он считал нотами и говорил цифрами.
Когда он поднимал голову, то щурился словно от яркого света, хотя в комнате и было темно. А ещё стряхивал с рукава невидимые звуки, будто они мешали ему слушать себя.
Он думал, что если приложить к виску тяжелую ложку из старинного серебра – то непременно умрёшь или перезабудешь всё, что помнил до этого. Сердито хмурил брови, когда просыпался – потому что зачем просыпаться было непонятно, и так хорошо.
А ещё он не любил брата. Да что там, даже ненавидел.
Он был совсем один, плывя в этой ненависти – о ней было не рассказать.
Брат был похож на куклу – худую и безжизненную. «Какой-то ненастоящий он», – думал он. «Придурок», – цедил он ему, когда не слышали ни мама, ни папа.
Придурок. А брат только улыбался кротко, словно он сказал ему, как он рад, что тот у него есть.
Если брат и был ненастоящим, то только для него – и для тех, кто не хотел посмотреть ему в глаза.
Под подушкой, на которой лежала ночами полупрозрачная голова, опоясанная бесконечным шрамом, лежал маленький фонарик. «Никто не узнает», – думал брат тихо, чтоб никто не услышал ненароком его мысли. Ведь если громко думать о чём-то, кто-нибудь обязательно обратит на это внимание – и прощай, тайны. Прощай, фонарик.
Когда он хотел ночью в туалет, то нащупывал под подушкой тонкими пальцами ребристую рукоятку, тихонько доставал его, обнимал его ладонью, чтоб не выронить ненароком, осторожно высвобождал из-под одеяла воздушные ноги и пускался в путь.
Его никто не слышал, потому что его ноги шли мягко, словно он погружал ступни в песок, проглатывающий все звуки. А может быть, просто все так привыкли, что он стоит на какой-то тонкой границе, отделяющей жизнь от смерти, что просто не замечали, как он ходит.
Выйдя из дверей своей комнаты, он нажимал на невидимую кнопку – этот момент был всегда самым волшебным, самым важным. Потому что тьма сразу отступала – ей было достаточно малюсенького пятнышка света на полу, чтоб сгинуть.
Для всех он был ненастоящим, уходящим, отходящим – и поэтому никто не думал о том, что он может бояться, к примеру, темноты. Что даже ненастоящие могут бояться.
Темнота ведь так близко подходит к кромке жизни, как раз там, где он стоял с самого детства, что мог бы давно уж и привыкнуть, думали, наверное, все.
Или не думали – это даже не приходило им в голову.
А он боялся. Потому что в больницах никогда не бывает совсем темно – больницы присвоили себе ночные маяки. Ты открываешь глаза на больничной кровати – а из-под двери пробивается полоска света, мерцают на стене около входа кнопки. В коридоре оранжевым колоколом выхватывает кусок жизни у ночи лампа медсестры, тлеют дежурные лампочки на лестницах, голубым светом подмигивают экраны компьютеров.
Нет, в больницах, где он вырос, совсем не было темноты.
Дома – дело другое. Дома никто не караулит твой сон, ни по работе, ни по вдохновению – и темнота освоилась дома по-хозяйски. Для всех это ничего особенного, мама, вон, может пройти от спальни до туалета, не открывая глаз – будто и не просыпалась.
А ему нужна капля жидкого света на полу, чтоб пройти по ночным ущельям, в которые превращается после полуночи их квартира.
Он никому про это не рассказывает – ну потому что зачем, если рассказывать про все страхи и про каждый укол боли, то можно проговорить весь день и всю ночь. Он вообще привык справляться со всем сам. Он бы и гулял во дворе сам, если бы не мама, которая думает, что ему нужны провожатые.
Как бы ему хотелось однажды сбежать по холодным ступенькам, прямо босиком, выбежать во двор – одному, без брата, похожего на надзирателя поневоле, очень сумрачного и красивого надзирателя, которого заставляют быть таким – со всех ног нестись по теплому асфальту, а потом добежать до сада за школой, упасть в траву и валяться по ней, поняв наконец, как это, когда у тебя под голыми ногами трава, трава щекочет затылок, а над тобой летнее небо и можно смотреть в него так долго, пока не устанешь и не замёрзнешь.
Про это он никогда им не скажет, конечно – они с ума сойдут. Он ведь скоро умрёт – так все думают. И чтобы это скоро было не таким скорым, ему нельзя босыми ногами. Нельзя валяться.
Про фонарик он поэтому на всякий случай им никому тоже не говорит. Как-то он решил, что пока у него есть фонарик, ничего с ним случиться не может. И пока можно нажимать пальцем на круглую кнопку, он будет тут. Поэтому откладывал карманные деньги и тайком, пока родители ходили по магазину, покупал фонарику батарейки. Подкормить. А если купить не получалось, то, скрепя сердце, брал у отца из ящика в хозяйственном шкафу – и надеялся, что тот ничего не заметит. Старательно перекладывал брусочки оставшихся батареек так, чтобы лунка, получившаяся от стащенной батарейки, тут же заросла.
«Когда я вырасту», – говорил он себе всё время и вправду верил в то, что вырастет, ну хотя бы чуть-чуть.
«Когда я вырасту, я куплю себе столько ламп, что глаза станут болеть от света. У них будут тёплые оранжевые лужицы света под абажурами и они всегда будут включены».
«У меня никогда не будет темно».
III. Он
Мама, говорил я ей, мама, ну не надо.
Я просил, умолял и хватал её за руки.
В отличие от его лягушачьих лап, мамины руки тёплые и живые. Когда я был маленький, то дожидался её из всех этих больниц, скучая и тоскуя. А потом она появлялась в дверях – и сразу пахло прохладой и почему-то вербеной и лимоном. И я брал её за руку. Она вырывалась, смеялась, целовала меня в шею, говорила – ну погоди, я руки сейчас вымою – а потом можно было брать её ладони в свои и гладить. Я когда-то наизусть знал, где поднимается мягкий бугорок, а где – получается овраг, изрезанный линиями. Линия жизни, линия сердца, линия головы – говорила она. Я со страхом проводил пальцем по её линии жизни, стараясь угадать, сколько лет ей отмерено.
Его руку я никогда не видел. Может быть, мне даже противно будет увидеть, как вьётся его линия жизни. Хотя если высчитать по-настоящему годы, можно узнать, сколько мне ещё осталось его терпеть.
Слушай, говорила мама, слушай – это же раз в жизни. Нам с папой надо отдохнуть. А вам – подружиться. Пока он не…
Я слушаю – и слышу только «он тут самый важный. На тебя нам плевать. Погоди, потерпи. Уступи. Уступи. Его надо успеть порадовать…».
Этому лету я радовался заранее.
«Вот, прикинь, ты выходишь – а там просто поля, поля, и ты бежишь, свободный и одинокий. А над головой только стрижи и облака, похожие на птичьи перья!» – все полгода до лета я рассказывал про то, каким оно будет, не затыкаясь, везде.
Теперь всему конец. Меня запрут вместе с ним – и вместо того, чтоб бегать по дачным полям, одурев от летнего воздуха, мне придётся работать нянькой.
Мне хочется подойти к нему ночью и положить на его лицо подушку. Чтоб он коротко дёрнулся, а потом всё. Я лежу, отвернувшись к стене, уставившись в тающую в темноте завитушку обоев и представляю – будут ли у меня дрожать руки?
Они все поплачут, но им тоже, наверное, будет легче.