МЖ. Мужчины и женщины - Страница 22
Интересен этот чуть ли не инстинктивный взгляд на природу как мстителя, что придает словам надежды на христианское возрождение природы оттенок почти казенной формулы. Не здесь сердце Бердяева. И он начинает по-своему углубляться в вопрос. Уже в статье о книге Флоренского («Стилизованное православие», 1914) заметно такое углубление: происходят, пишет он,
глубокие колебания и потрясения физического плана бытия, физической телесности жизни, материальности человеческого быта. В мировом, космическом процессе развития человек перерастает ту относительную устойчивость физической, материальной жизни, которая казалась абсолютно устойчивой. Этот физический план жизни оказался не бытием, а бытом. Мучительный кризис перехода материальных, физических выявлений и символов к выявлению высшей духовной жизни сказывается во всех сферах.
Интересная подробность: Бердяев с заметной усмешкой говорит, что Флоренский за воздержание, но против преодоления плотских влечений, за пост, но против вегетарианства. Вегетарианство снова появляется у нас как значимая метафора.
Это, конечно, частность. Главное у Бердяева в понимании тем «христианство и техника», «христианство и космос» приходит к нему под влиянием Федорова. Он начинает говорить о технике как порождении христианства: только изгнание из бытия природных духов, механизация природы, произведенная христианством, создала возможность техники. Эта мысль не только у Бердяева появилась, ее уже высказывали историки культуры (см. у Флоренского в «Столпе...»), но у Бердева первостепенны федоровские инспирации, и главная из них – тяга к разрыву плотских уз, замыкающих человека в дурной бесконечности природных циклов. Федоровскую мизогинию нельзя было не заметить, она не могла не впечатлять, едва ли не выступая у него «действующей причиной» соответствующих построений.
Техногенная война, разразившаяся в 1914 году, ставит точки над i в трактовках Бердяева. Вхождение в мир машины потребовалось осмыслить во всем поистине космическом объеме этого явления. И в статье «Дух и машина» (1916) Бердяев дает понимание машины как мощного средства освобождения духа. «Машина клещами вырывает дух из плена природы», «в машине происходит распятие плоти бытия» – и много других столь же сверкающих формул. Машина – важнейшее событие христианской эры, оселок христианского сознания, христианин должен принять машину в этом ее качестве ускорителя духовных освобождений. Машина внесла телеологию, свободное целеполагание в мир природной механико-физико-химической причинности. Бердяев, если можно так сказать, срывается на апологию машины. Христианская тема в этом контексте начинает звучать двусмысленно – вроде трактовки «педерастии» у Шопенгауэра. Нельзя не почувствовать этой амбивалентности. Бердяев соблазнялся машиной, это религиозный соблазн о машине, как есть «соблазн о Христе», и Бердяеву присущи оба эти соблазна, которые в чем-то и совпадают. Машина – средство христианского освобождения бытия от уз плоти – вот подтекст Бердяева, можно было бы сказать «бессознательное», если б ему не была присуща всегда и во всем полная ясность сознания; бессознательное здесь наличествует в специфическом смысле вытесняемого, замалчиваемого.
Позднее Бердяев производит некоторую коррекцию. Чуть ли не дионисический пафос машины стихает, оценки делаются критичнее: слишком катастрофичным оказывается машинный век.
Из статьи «Человек и машина» (1933):
Скоро мирные ученые смогут производить потрясения не только исторического, но и космического характера. Небольшая кучка людей, обладающая секретом технических изобретений, сможет тиранически держать в своей власти всё человечество. <...> Иногда представляется такая страшная утопия. Настанет время, когда будут совершенные машины, которыми человек мог бы управлять миром, но человека больше не будет. <...> Природа будет покорена технике. Новая действительность, созданная техникой, останется в космической жизни. Но человека не будет, не будет органической жизни. Этот страшный кошмар иногда снится. <...> Исключительная власть технизации и машинизации влечет именно к этому пределу, к небытию в техническом совершенстве.
Христианское мировидение тем самым выравнивается у Бердяева, христианство обретает себя в своем качестве духовного резерва, в противостоянии экспансиям самого духа. И снова по-русски выдвигается на первый план «сердце» – душевно-природное в человеке и мире. Бердяев на Западе много говорит об обедненности западного человека, реализующегося духовно и чувственно, но утратившего душевность (впрочем, это разговор он начал еще до эмиграции, в статье 1910 года о Гюисмансе). Но это сочетание прославленной русской душевности с новыми реальностями времени или эти, как сказал бы Шопенгауэр, новые уловки загнанной в угол природы куда поучительней наблюдать на примере подлинного гения русского двадцатого века – Андрея Платонова.
Платонов интереснее, значительнее, важнее Бердяева, он не эрудит и умник, а провинциальный умелец (хотя бы и с инженерным дипломом), левша, юродивый, гений. Он более русский – он только русский. Тема Платонова, гениально им развернутая, – упадок, конец, смерть бытия как последняя цель человечества: не нечаянный результат, незапланированный вариант движения по цивилизационной дороге, но бессознательное влечение, инстинкт. У Платонова справляется торжество Танатоса. Настоящая тема Платонова не ощущается даже русскими читателями, потому что ее вселенский размах скрыт слишком уж выразительными русско-советскими декорациями, русскими именами его персонажей. Герои Платонова ищут родину электричества и строят коммунизм. Возникает иллюзия «строительства социализма в отдельно взятой стране», и Платонов, тем более «запрещенный», начинает казаться сатирой на советскую власть, – сатирой представляется онтологический гротеск, диаболическая гримаса Врага Бытия. Герои Платонова соблазнены смертью, им «хочется пожить в смерти», смерть – это край, а значит рай, они мыслят поэтически, словами, игрой и сочетаниями слов. Не было в России писателя, столь глубоко заглянувшего в душу народа, увидевшего в этой глубине не мораль и не Бога, а художественную эксцентричность. Художество глубже морали, оно, как сказал бы Бердяев, в ur-grund, в до-божественной глубине, оно не делает, не знает ценностного различения Творца и Сатаны. Даже Лесков, по признаку русскости художества, не выдерживает сравнения с Платоновым, потому что у Лескова нет этой последней дыры, он сохраняет благостность везде, Левша у него русский патриот. А у платоновских героев и России нет – у них коммунизм и голая земля, бесконечность, равная нулю.
Трудно остановиться, начав разговор о Платонове, трудно сохранить тон бесспристрастного рассуждения. Есть, однако, один сюжет, позволяющий представить его в свернутом виде, in nuce: это Платонов в опосредствовании Шкловского («Третья фабрика»). Шкловский встретил Платонова, когда тот еще не был писателем, а работал по землеустроению в Воронежской губернии. Платонов говорит у Шкловского: при современном перенаселении деревни, при дешевизне труда никакой мотор не сравнится с деревенской девкой, не требующей амортизации.
Вполне понятно, что тут сказано нечто, совпадающее с философией машины у Бердяева – с психологической подоплекой этой философии. Инженер Платонов, как и положено тогдашнему русскому («советскому») человеку, бредил техникой, «техника решала всё». Он писал, что Марксов локомотив истории виделся ему настоящим, реальным паровозом, на котором он ездил помощником машиниста. Конкретная машина выступает у Платонова аллегорией, сильнее – символом. Но символизм техники открывает перспективу смерти, небытия.
Тема и пафос Платонова – замена девки техникой. Девка – отсталость, косность земли, провинциальность и пошлость самого бытия. Сексуальный акт провинциален, писал Бердяев. Но девку нужно не просто заменить техникой – ее нужно убить техникой, в технике и происходит убийство девки: она не требует амортизации – значит, подвергнуть ее mort’у, мору. Платонов на девках не экономит. И на голой земле валяются чевенгурцы, владеющие в голом порядке друг другом.