Мысли, которые нас выбирают. Почему одних захватывает безумие, а других вдохновение - Страница 10
«Всю дорогу от Чаринг-Кросса до Дувра поезд выстукивал Джорджу Дарроу слова телеграммы», – пишет Уортон. В конце поездки, когда Дарроу размышлял, продолжать ли путь во Францию, сама природа, казалось, повернулась против него: «И теперь, когда он вышел из купе и стоял, глядя на продуваемую всеми ветрами платформу и бушующее море позади, они [слова Анны] набросились на него, словно сорвались с гребня волны, оглушили и ослепили его с новой яростной и издевательской силой».
Ясно, что он был глупцом, если надеялся, что Анна выйдет за него замуж. Как иначе можно понимать ее слова?
Тремя месяцами раньше, когда Дарроу столкнулся с Анной на вечеринке в Лондоне, на него внезапно нахлынули воспоминания. Он до сих пор чувствовал свое изумление, когда «увидел ее нежданное лицо; темные волосы, спадающие на серые глаза; глаза, разрез которых и тень, скрывавшуюся в них, он помнил в мельчайших подробностях, как мог бы, спустя полжизни, узнать комнату, в которой играл ребенком. Все это, и еще больше, сказала ее улыбка; не только “я помню”, но “я помню то, что помнишь ты”».
Они с Анной влюбились друг в друга двенадцать лет назад. Их чувства вспыхнули мгновенно и полно, но они были слишком молоды, и ни один из них не обладал способностью в должной мере распознать, что такие чувства – большая редкость. Анна просто исчезла – на взгляд Дарроу, без какой-либо причины и смысла.
Когда больше чем через десятилетие они снова встретили друг друга свободными – она вдовела, он никогда не был женат, – они почувствовали, что им необыкновенно повезло, словно свыше был дарован второй шанс. Взволнованный этими обстоятельствами, которые казались ему не чем иным, как судьбой, Дарроу решил, что Анна именно та женщина, с которой он окончательно остепенится.
Однако, получив телеграмму, Дарроу прокрутил в памяти всю историю, рассматривая ее с новой, критической точки зрения. Он искал, в чем заключалась ошибка его расчетов. Возможно, Анна умалчивала ровно столько, чтобы позволить ему нарисовать штрихи на ее чистом холсте, штрихи, которые ему нужно было или хотелось нарисовать. Возможно, она никогда не ощущала то накала эмоций, который, как он думал всего несколько мгновений назад, они оба испытывали.
Теперь все подвергалось переосмыслению.
Постепенно весь мир Дарроу стал безмолвным, бесцветным и расплывчатым. Пейзажи за окном казались размытыми, обрывки разговора, долетавшие до его слуха, перестали быть понятными. Он был беспокоен, его ужасно раздражали звуки локомотива и все, что не было Анной.
Острая боль отказа превратила мир во враждебное место: «Теперь в завываниях ветра Дарроу продолжал слышать насмешливое эхо ее послания: “Непредвиденные обстоятельства”». Он вышел на перрон, подталкиваемый со всех сторон толпой. «Издевательские голоса звучали, словно эхо, в его голове: “Она не хочет тебя, не хочет тебя, не хочет тебя”, – говорили локти и зонтики, на которые он то и дело натыкался в толпе».
Где-то глубоко внутри Дарроу знал, что послание может не означать отказа, что сотни совершенно правдоподобных объяснений – абсолютно невинных – могли бы оправдать отсрочку, о которой так внезапно попросила Анна. Но он все еще не мог заглушить эхо этих трех слов: «Пожалуйста, не приезжай».
Хотя персонаж Эдит Уортон вымышлен, он воплощает вполне реальный феномен: болезненное, навязчивое переживание, которое может поразить нас, просочившись надуманным смыслом между строчек самого краткого и ни к чему не обязывающего сообщения.
Жестокий отец
История Ф. Кафки
Дети особенно восприимчивы к захвату, когда они с большим трудом пытаются осмыслить мир взрослых, который кажется им жестоким, иррациональным или безжалостным. Детские воспоминания – или любой формирующий личность опыт – могут приобретать особое значение и овладевать человеком, часто во вред ему.
В письме, которое Франц Кафка написал своему престарелому отцу в 1919 году, он размышляет о чувстве благоговейного трепета, страха и смятения, пережитом им в раннем возрасте. «Для меня, ребенка, все, что ты рявкал в мою сторону, воспринималось почти что законом Божьим», – объяснял Кафка. И это притом, что отец был далек от святости: «Из своего кресла ты правил миром. Твое мнение было верным; все иные мнения были глупыми, дикими, ненормальными и тупыми».
Будучи уже взрослым, писатель оставался в плену воспоминаний о своем отце, неспособный сорваться с эмоциональной орбиты своего детства. «Мои сочинения, – признавал Кафка, – написаны о тебе: все это я делал, чтобы выплакаться, как не мог выплакаться у тебя на плече».
Выросший под надзором крупного, сильного, грозного мужчины, юный Франц болезненно осознавал свое собственное тщедушное телосложение. Каждая ошибка оборачивалась разочарованием в себе от неумения соответствовать идеалам мужественности. «Здесь я действительно в чем-то стал самостоятельным и отдалился от тебя, – пишет Кафка, – хотя это немного и напоминает червя, который, если наступить ногой на заднюю часть, оторвется и уползет в сторону».
Письмо Кафки к отцу было попыткой объяснить обиду, тлеющую в нем на протяжении всей жизни; он перечислял примеры пренебрежения и мелочной жестокости, болезненные воспоминания о семейной жизни, прошедшей в ощущении беспомощности и отчаяния.
Сначала ешь, потом говори. У отца Кафки был список правил поведения за обеденным столом. Во время еды отец не допускал никаких дискуссий; ни в коем случае нельзя было хрустеть костями от курицы, хотя сам он грубо нарушал собственный указ, вгрызаясь в кусок мяса, как пещерный человек, и, как «пещерный» человек, он подстригал ногти прямо за столом и чистил уши зубочистками. Соус следовало пробовать изящно, хотя отец хлебал его жадно и громко. Хлеб следовало отрезать ровно, хотя сам отец отпиливал куски ножом, испачканным в соусе. Ни одной крошки не должно было упасть на пол, но в конце каждой трапезы внушительная куча крошек обнаруживалась под его стулом. Более того, все должно было быть съедено до последнего кусочка. Но почему же тогда его отец называл приготовленные матерью блюда «жратвой», обвиняя «скотину» в том, что она испортила превосходное мясо?
В другом эпизоде молодой Кафка вспоминает, как зимней ночью он много часов просил стакан воды, «отчасти чтобы позлить вас, а отчасти чтобы развлечься». Поскольку мальчишка продолжал подвывать, отец Кафки выволок его из кровати, оттащил прямо в холщовой пижаме на балкон их маленькой пражской квартиры и закрыл за ним дверь. Трясясь от холода под дверью, Франц внезапно увидел свое собственное существование как случайное и необязательное: «Спустя годы меня все еще мучило, что огромный мужчина, мой отец, высшая инстанция, почти без всякой причины ночью мог подойти ко мне, вытащить из постели и вынести на балкон. Вот, значит, каким ничтожеством я был для него».
Последствия от этого для Кафки с возрастом только усугублялись. Воспоминания детства не только сформировали темные, сюрреалистичные пейзажи его романов, но также и его обретающее очертания представление о себе как о писателе. Несмотря на мировое признание, критика отца преследовала его с молодости до зрелых лет:
«Стоило только увлечься каким-нибудь делом, загореться им, прийти домой и сказать о нем – и ответом были иронический вздох, покачивание головой, постукивание пальцами по столу: “А получше ты ничего не мог придумать?”, “Мне бы твои заботы”, “Не до того мне”, “Ломаного гроша не стоит”, Тоже мне событие!”».
О чем говорит письмо Кафки, так это о бесконечных унижениях со стороны раздражительного, взыскательного, временами придирчивого отца. Хотя Кафка признавал, что отец его «едва ли хоть раз ударил», он с ужасом вспоминал угрозу насилия, которая никогда реально не осуществлялась: «Но то, как ты кричал, как наливалось кровью твое лицо, как торопливо ты отстегивал подтяжки и вешал их на спинку стула, – все это было для меня даже хуже».
То, что начиналось как эпизод домашнего наказания, вскоре превращалось, путем некоей алхимической реакции, в сцену казни через повешение: