Мятеж - Страница 7
Было уже совсем темно, когда подъезжали мы к Уч-Булаку: это крошечный поселок в несколько дворов. Рядом с поселком – почтовая станция. Две шершавые, паршивые собачонки вынырнули из тьмы и жалобно, по долгу службы, облаяли нас хриплым лаем. Вышел на крыльцо заведующий почтовым пунктом; мы его даже и не рассмотрели как следует в темноте: только слышен был его глубокий, нутряной кашель, – было ясно, что с легкими дела у него плохи.
– Ночевать будете?
– Да нет, ехать надо бы, – отвечаем ему.
– Ехать нельзя, лошадей нет, – ответил он. – А потом волков тут много, ночью не ездют…
– Што волки – волки пустое!.. Вот лошадей главное: неужто нет ни тройки?
– Ни одной. То с почтой уехали, то пассажиры. Нет.
Я тогда еще не знал обычных приемов этой почтовой братии. Они смерть не любят возиться по ночам и непременно стараются дотянуть дело до утра, а иной раз и утром не прочь поканителиться, чтобы вообще было меньше им всякой возни, чтобы знали их почтовую милость: захочу – дам, захочу – не дам. Пришлось мне эту братию впоследствии и за ворот трясти, но об этом потом, потом…
– Так нет лошадей?
– Нет и не будет, – добавил он угрюмо.
Оставаться не хотелось, да надо было и ехать скорее, торопиться. До следующей станции, Ак-Чулак, семнадцать верст.
– А ну, махнем-ка на этих конях, не так уж они устали!
Начальник станции не знал, что у нас за кони, откуда взяты, и во тьме не разобрал ни возницы, ни Ноева ковчега.
– Нельзя ехать, – заявил он строго.
– Отчего нельзя?
– Оттого.
– А ты точнее, отец.
– Приедешь в Мерке, там узнаешь точнее, как составят «настоящий» протокол.
«Ага, – думаем, – значит, тут бывают протоколы и «не настоящие», а так себе: шутевые, плевые, для виду?»
Так он ничего и не объяснил. Лишь потом узнали мы, что на почтовых тройках можно ехать только один перегон.
Тронулись. В степи черная, глухая тьма. Не видно больше сизых бескрайних просторов, не видно серебряных горных вершин. Где горы подступают слишком близко, вплотную, там еще мрачнее, гуще сумерки, сосредоточенней и строже ночная тишина. А в местах, где уходят горы вдаль, свободней вздыхают степи, – здесь и мрак словно не так уж густ, здесь и звуки звончей, и легче, веселее, просторнее нашим коням. Где-то в отдалении – то приближаясь, то пропадая, уходя все глубже и глубже во тьму – жалобно и заунывно выли степные волки.
Недалеко от Ак-Чулака на развалинах сгоревшего караван-сарая засверкали нам навстречу три пары огненных глаз: мохнатые здоровенные волки, во тьме казавшиеся еще крупнее, стояли недвижные на мусорных ямах и обернули теперь в нашу сторону точеные энергичные головы. Мы проезжали совсем близко, и казалось, вот-вот они кинутся, вцепятся в наши повозки. И уж было слышно грозное рычанье. Но получилось нечто удивительное: они не тронулись с места, только прекратили рыться в отбросах и сверкающими взглядами провожали три мчавшиеся тройки. Кони зафыркали еще тогда, когда мы не видели самого караван-сарая, – теперь они рванули в сторону и вскачь понесли околесицей! Все это совершилось в несколько секунд. Мы похватали оружие, но кони промчались вперед, и стрелять уже не было нужды. Только все еще чудилось, будто сзади по пятам мчатся не три, а целая стая мохнатых мускулистых хищников, сверкая жадными, умными глазами.
Увидели, знать, что силы неравны, и не подумали кинуться, но и не скрылись, остались недвижимо в степи, словно застыли в раздумье.
Остаток в несколько верст мы домчали живой рукой. Вот он и Ак-Чулак.
Эти почтовые станции по Верненскому тракту все на один манер: низкий каменный домик, выбеленный известкой; через тесовые ворота – широкий двор; там десятка полтора-два заморенных лошаденок; по двору и в стойлах обычно грязно, вонюче, мерзко. Самый домик разбивается на четыре комнатки; две для посетителей, а две для начальника станции, причем живет он по существу лишь в одной, так как вторая собою представляет «рабочий кабинет»; здесь он принимает, отмечает приезжих, дает им бумажки, получает с них другие, проверяет документы, заставляет расписываться – словом, проделывает всю свою немудрую процедуру управления станцией.
Вся разница между одною и другой станцией разве лишь в том, что один начальник отведет свои «покои» налево от крыльца, а другой – направо. В остальном же одинаково. В помещении пусто, холодно, неприютно. По стене, глядишь, приежился старый, грязный, весь изодранный диван на трех ножках, под четвертую положен кирпич, на нем дощечка, и все это закутано тряпицей. Стены совершенно голы; когда-то на них висели, верно, императорские портреты: до сих пор остались темные четырехугольные плешины и дырки из-под выхваченных гвоздей. Потолки совершенно черны от разных ночников, коптилок и подобной прелести. Мыть их, видимо, никогда не удосуживаются: я, ради смеха, устроил баррикаду из стола и стульев, достал-таки до потолка и, коснувшись пальцем, почувствовал, как он увязает, словно в болоте, в густом скользком слое всякой слизи и мерзости. По углам раскинуты настолько обширные паучьи сети, что, думается, не только мухе, и человеку будет из них выбраться нелегко. Во всяком случае мы к углам подходить остерегались: огромные черные пауки выглядывали оттуда зловеще и угрожающе. В разбитые, вывороченные рамы без стекол были воткнуты скорбные грязноватые дощечки, и болтались остатки брошенного киргизами-возницами отрепья. Сквозь зияющие дыры и ночью и днем приятно освежал свободно гуляющий ветер.
Мы отлично понимали, что «хозяйственная разруха берет свое», что «общее положение государства тяжелое», что, говоря прямо, нет стекол, нет кроватей, хороших стульев, столов, посуды, что лошадям нет достаточно корму, а двор вымостить – ни щебню, ни тесу, ни асфальту – ничего нет. И все-таки станции эти, а с ними лошадей, самый двор – все это добро казенное можно бы содержать в десятки раз и чище и крепче, если бы об этом хоть сколько-нибудь заботиться. Не так, видимо, смотрели на дело станционные смотрители: запущено и поломано все было у них до последней степени, а исправлять, чинить никто из них и не думал. Особенно тяжелое положение было у возчиков-киргизов. Эти возчики со своими семьями обычно селились тут же, около станции, часто во дворе, тотчас за воротами укрепляя свою утлую юрту. Набита она была битком черномазыми нагими, голодными ребятишками, из одежды и обуви, видимо, имелось лишь то хламье, что болталось на ногах и на бронзовом полуобнаженном теле.
Женщины чаще всего прислуживали на станции приезжающим, кормили-поили лошадей, ковырялись по двору, а возницы-киргизы, не зная отдыха, то и дело взбирались на облучок: то с почтой, то с пассажирами, то в одну сторону, то в другую. Они настолько были замучены и настолько привыкли эту замученность считать за обычное, положенное им, видимо, состояние, что даже не роптали, не протестовали, не веря в то, что когда-нибудь кто-то сможет облегчить им эту трудную долю, эту дьявольскую нищету. Киргиз-возница даже днем то и дело засыпает на облучке, – настолько он утомлен постоянным недосыпаньем, истощен постоянной голодухой.
Когда задается несколько часов свободных, возница-киргиз так и засыпает, в чем ходит и ездит целый день, – это, во-первых, делается от усталости, да и жаль было бы на раздеванье и одеванье тратить лишние минуты, а во-вторых, в стужу голяком спать холодновато, а под отрепьем, называемым одеждой, у возницы обычно нет никакого белья.
Нищета непередаваемая. Терпение изумительное, граничащее с омертвением, полной бесчувственностью, примиренностью с самою ужасною, неслыханною нуждой.
Вот и вся обстановка, вот и все персонажи крошечной станции на Верненском тракте. Ак-Чулак, куда мы теперь поехали, похож был, верно, и на Уч-Булак, откуда мы уехали, – как и все они вообще были похожи друг на друга.
Забравшись в угольную комнатку, мы побросали там свои вещи, живо наладили самовар и стали вокруг него отогреваться. В соседней комнатке, на столе, отрезали от огромной буханки хлеба несколько кусков, а остальные (фунтов, может, двенадцать-тринадцать) оставили. Уже через пару минут буханки не было, – ее смыла со стола через окно чья-то ловкая рука.