Мы все обожаем мсье Вольтера (СИ) - Страница 39
— В дневнике этой… — Он нервно сглотнул, — нет ни слова о подобном человеке.
— Может, дело в другом… Я замечал, что по весне и осени в храм часто приходит человек… Из адвокатского сословия, и было видно, что знал лучшие времена. Он несколько раз говорил со мной, и я не замечал ничего странного… пока однажды не заговорил о займе Лоу. Тут он понёс такое, что я сразу понял, что говорю с больным. Но ведь до этого я ничего не замечал!! Этот маньяк тоже может быть внешне обычным человеком.
— Типа Анатоля дю Мэна? Я не поздоровался с ним давеча в Шуази… Боюсь, он обиделся.
— Чего так?
— Да не заметил я его! Стоит в жюсокоре блошиного цвета на фоне портьеры цвета рисе, а я ещё расстроен был, смотрел под ноги, по сторонам не пялился, ну и налетел на него! Такой человек, кстати, может пройти под самым твоим носом и сделать Бог весть что — его и не заметишь.
Аббат почесал мочку уха. Такая мысль ему в голову не приходила. Серый человек в сером. Хм, почему бы нет? Но Анатоль дю Мэн? В этом случае в сером человеке должна был волчья злоба и свиная похоть. В дю Мэне он подобного не замечал, но, с другой-то стороны, он дю Мэна вообще никогда толком не замечал…
Мысли же Анри двинулись дальше.
— А не маскируется ли кто под маньяка?
Вопрос этот не удивил Жоэля.
— Я думал и об этом. Чисто практический интерес, материальная выгода. Но тоже странно. Розалин наследовал де Руайан. Люсиль — её опекун ди Гримальди. Но обе девицы осквернены мужчиной. Руайан же… ты сам знаешь, не любитель женщин, это известно, а Тибальдо, говорят, уж лет пять, если не десять, как перестал интересоваться женским полом. Да и если Руайан унаследовал весьма приличную сумму, дом и поместье Монфор-Ламори, то для Тибальдо восемьдесят пять тысяч ливров и, старуха сказала, хороший земельный участок в центре города. Это все же… несерьёзно как-то. Но главное, если интерес в этом денежный, зачем с трупами-то творить непотребное?
— Да, непонятно. Кстати… Тибальдо… ты же слышал… — Анри замялся, — ди Гримальди сказал, что портрет Водэ — мазня. Я в живописи не разбираюсь, но… как ты думаешь, не будет ли с моей стороны вандализмом… сжечь этот чёртов портрет в камине? Или вернуть опекуну?
— А где он сейчас?
— В чулане, за метлами.
Аббат почесал за ухом. Потом пожал плечами.
— Тибальдо — человек сведущий. Просвещённый патриций… Сказал, мазня, значит, мазня. Сожги.
Впрочем, после оказалось, что сестрица де Кастаньяка избавила его от этого труда.
Глава 8. «Мужчине надо быть любимым, чтобы ощущать себя человеком, обделенность любовью чревата для иных страшными последствиями…»
На следующий день молодой Луи де Витри принес аббату записку от отца. Одилон де Витри приглашал его на пикник к себе в загородный домик и сообщал, что основным угощением будет жареная оленина, причём горделиво заявлял, что олень убит им собственноручно. Сен-Северену старик Одилон, веселый и неунывающий, несмотря на немощи, нравился, нравилась и вся семья де Витри. Он принял приглашение, и решил воспользоваться последними теплыми днями для прогулки. Его ждали к обеду, но он вышел за два часа, решив побродить по парижским бульварам.
В парке Ле-Аль, напротив южного фасада церкви Сент-Эсташ, замечательного образчика поздней готики, он неожиданно увидел массивную фигуру Тибальдо ди Гримальди. Тот взглядом тяжелым и недоброжелательным рассматривал отстраивавшийся новый фасад церкви, и на его лице застыл недоуменный скепсис. Тут ди Гримальди заметил аббата.
— Всё уходит, — мрачно бросил он, — уходит даже в Италии, а здесь, у галлов, подражателей и кривляк, все просто опошляется и вырождается. В спокойном, чистом и холодном воздухе праздности медичейских времен когда-то взметнулось пламя флорентинского интеллекта. Вера в безграничные возможности мысли отделила его от веков мистики и аскетики. Ради познания флорентинцы пожертвовали глубиной былого мистического опыта, красотой прежних чувств, не знавших над собой воли разума… Они не создали идей, но пробудили саму способность творчества, не оставили после себя такого наследства истин, как христианство, но сколь богато наследство индивидуальностей! Мысль была крепким напитком, кружившим голову и умножившим жизненные силы бесстрашных личностей…
Аббат вовсе не считал века Медичи и Фичино, Гирландайо и Корреджо прекрасными.
— Мне трудно понять разум, не создающий идей, способность интеллекта заключается для меня именно в понимании истин, и если время их не порождает… я скорее сочту его бесплодным.
— Полно, Сансеверино! Вы же не можете не понимать меня. У меня ощущение, что моя родина… умерла. Умерла вместе с веком Фарнезе и Борджа, ушла в небытие вместе с Леонардо и Рафаэлем. Остались музеи и полотна, книги и скульптуры, но ушли жизнь и чувства, страсти и искания, ушла напряженность нагих бойцов Поллайоло, исчезли мадонны Корреджо…
Аббат поморщился.
— По-моему, они омертвели ещё при жизни, Тибальдо. Художником в веках остаётся лишь тот, кто имеет отточённый глаз, твердую руку и чистую душу, открытую постижению и созерцанию Господа. Уберите одно из этих составляющих — и всё перекосится, исказится. Твердая, как отточенное лезвие, рука Поллайоло… Я видел его гравюры. Он пытался воспроизвести движения нагого тела. И рука его творит напряженные фигуры, но сцены борьбы сохраняют взвешенность форм и бесстрастный взгляд, мешающий поверить в пыл подлинной схватки. Рисунки, изображающие жизнь Иоанна Крестителя, отталкивают затаенной злостью, палач обрисован в совершенном упоении предвкушаемого удара, и ужас убийства исчезает в неподвижном созерцании казни придворными, своими телами тоже переживающими не гибель святого, но наслаждение палача. Саломея приветствует дикой улыбкой отрубленную голову… Холодное бесстрастие выродка и пакостное бесчувствие любопытного негодяя видится мне в этом…
Тибально блеснул глазами и рассмеялся — живо и искренне.
— Бог мой! Вы, может быть, в чём-то и правы, но неужели вас не трогает грация его изъянов, поэзия ошибочной линии, загадочность молчания, обаяние недоговоренности его рисунков? Наверно, вас восхищает «Тайная вечеря» Леонардо? — Аббат кивнул. Эта картина подлинно нравилась ему, — а я всегда её ненавидел. Его гений убил живопись! На стене Ченаколо преждевременно открыта полнота, все додумано и высказано. Теперь вернуться назад, в сладостную Аркадию неопытности было уже невозможно. Теперь композиция ограничила движение тела и выразительность жеста, и все, что осталось — искать выразительность лица. Леонардо дал лицу определенность, это было открытием, обозначивщим для посредственностей новую цель живописи. Но могло ли лицо остаться на уровне духовности Леонардо? Оно упало до вульгарности. Но то, что вынесено Винчианцем на поверхность стены, удивляет, но не волнует, не окрыляет меня, в этом блистательном чуде искусства нет ни капли любви к искусству…
— Мне вообще, — пожаловался де Сен-Северен, — в картинах и фресках этого времени не нравится… почти ничего.
— Даже Рафаэль?
Аббат пожал плечами.
— Станцы Рафаэля…Он был одарен воображением, беспримерным по легкости и ясности рождаемых образов. Но он сам… слишком часто он сам кажется каким-то фантомом, не облеченым в плоть и кровь, его личность проявляет себя лишь ускользающей, невесомой тенью, мертвой реализацией закона композиции.
— Помилуйте, Джоэллино! Вспомните, вглядитесь… В рассветной чистоте серебристо-серого тона с пятнами нежной лазури, открывается мир величавых человеческих форм и освобожденных от всякого усилия движений. Поразительная легкость есть первое впечатление от «Афинской школы». Тайна этой легкости — безупречное чувство пропорций. Простор, свобода и царственная широта пятидесяти фигур!
Аббат снова пожал плечами.
— Мне и раньше казалось, что ради этой формальной отчетливости пожертвовано внутренней глубиной и душевной сложностью. Теперь я в этом уверен. Как величаво пусты эти фигуры! Едва ли не большая часть очарования, внушаемого фреской, приходится на долю легких грандиозных арок, уходящих в бесконечность над головами Сократа и Платона. Да, равновесие фигур, абстрактная красота и безукоризненное чувство пропорции, уравновешенность частей, гениальное распределение пространства, но какая неизменная холодность…. Холодом веет даже от миловидных лиц Рафаэля, от их слишком уж пустых и безучастных улыбок…