Мы с тобой. Дневник любви - Страница 8
«О Китеж, краса незакатная!» — эта тема в начале века прозвучала в искусстве и создала величайшую русскую оперу: «Сказание о невидимом граде Китеже». В ней глубинная родная тема всплыла на поверхность, достигла нашего слуха в творении Римского-Корсакова с тем, чтоб снова затонуть. Но она коснулась скромного начинающего в те годы писателя в повести «У стен града невидимого» и уже не замолкала для него никогда.
В1937 г., поселяясь среди шумного современного города, он записывает: «Я хочу создать Китеж в Москве». В 1948 г. 6 октября: «Мне снилось, будто мать моя в присутствии Л. спросила меня, что я теперь буду писать.
— О невидимом граде, — ответил я.
— Кто же теперь тебя будет печатать? — спросила Л.
— Пройдёт время, — ответил я, — и я сам пройду, и тогда будут печатать. Может быть, ещё ты успеешь и поживёшь на мою книжку... Мать смотрела на меня внимательно, вдумчиво» [7] .
Мы готовились встретить шестнадцатое января 1954 года, но в этот день на рассвете Михаил Михайлович скончался.
Один и тот же день встречи и расставанья, как две стены, замкнувшие круг двух жизней. Эти жизни были истрачены целиком на «безделье», так может сказать иной, — да, на поиски смысла... Чтоб найти этот смысл, надо было опереться хотя бы на одного единомысленного друга, встретить его на безнадёжно запутанных дорогах жизни.
Самым точным было бы сказать (знаю, это прозвучит наивно): эти двое были захвачены жаждой совершенства для себя и для всех, совершенства, единственно необходимого и в то же время безусловно недосягаемого... И тем не менее только идеал совершенства является источником силы, даже у ребёнка, когда он лепит пироги из песка и из камешков возводит здания. Это знает каждый, кто хоть издали прикосновенен творчеству.
...Вернёмся к прерванному рассказу.
Итак, Пришвин условился со мной о работе, а сам занялся подготовкой к выступлению в Литературном музее о Мамине-Сибиряке. Конечно, не только из-за Мамина задумал он это выступление, а чтоб спасти отношения с женщиной, которые сам же старательно разрушал.
Он размышляет о Мамине в самом ему сейчас близком плане — любви к женщине:
«Есть писатели, у которых чувство семьи и дома совершенно бесспорно (Аксаков, Мамин). Другие, как Лев Толстой, испытав строительство семьи, ставят в этой области человеку вопрос. Третьи, как Розанов, чувство семьи трансформируют в чувство поэзии. Четвёртые, как Лермонтов, Гоголь, — являются демонами его, разрушителями. И наконец (я о себе так думаю) — остаются в поисках Марьи Моревны, всегда недоступной невесты».
Но как только писатель взялся за перо, чтоб набросать конспект выступления, на бумагу выливается поток мыслей, перехлёстывающий чувство к женщине.
Он мыслит уже как бы из самого сердца современности. Эта современность — террор сталинского режима внутри страны, а извне — угроза мировой войны.
Что может спасти Родину? Только любовь к отечеству — патриотизм. И Пришвин, начав о любви к женщине, незаметно для себя говорит уже о любви к Родине, к России.
Размышления о Мамине вытекают из только что приведённого нами разговора Пришвина с «пораженцем» Разумником Васильевичем. Пришвин ставит в нём тему о строительстве жизни в настоящем — о «доме жизни» взамен недоступной мечты. Назревает тема будущей поэмы «Фацелия», причём это будет не только Муза его личного очага, но и душа его Родины — России.
Дом жизни — Родина — должен расти из настоящего, как бы тяжело оно нами ни переживалось.
Всякие новые «революции» есть только новые «претензии на трон» и ведут к разрушению жизни.
Тогда, до революции, интеллигенция смотрела в сторону разрушения, а не утверждения своей родины. Революционеры всё это хорошее (любовь к отечеству) откладывали на будущее. Казалось, жизнь впереди, за перевалом. Мамин же чувствовал органический строй русской жизни, от которого уходили и к которому возвращаются теперь её блудные дети (интеллигенты). Теперь дальше идти некуда, и лучшее разовьётся из того, что есть, что под ногами, и вырастет из-под ног, как трава.
Не надо гоняться за Александром Невским или выкапывать «Слово о полку Игореве». Достаточно развернуть любую книгу Мамина, понять — и родина будет открыта.
Современники не поняли Мамина потому, что в любой его книге культура Отца — Патриотизм.
Каждый из нас в лице своём гений, единственный в своём роде: один раз пришёл и в том же лице никогда не придёт. В лице своём каждый гений, но трудно добиться, чтобы люди лицо это узнали.Да и как его узнать, если не было ещё на свете такого лица? И вот почему критики, если появляется на свет оригинальный писатель, прежде всего стараются найти его родство с каким-нибудь другим, похожим на него писателем. Бывает удачное сравнение, бывает и совсем нехорошо... Более неудачного определения Мамина как русского Золя я не знаю...
Мне грозит лицо Тургенева, Чехова.
Почему же у нас не узнали Мамина в лицо? Я отвечу: потому не узнали, что смотрели в сторону разрушения, а не утверждения Родины.
В эти дни я лежу у мамы с обмороженными ногами и для Пришвина не существую. Он в эти дни продолжает борьбу со своей влюблённостью. Он наконец находит орудие для борьбы: это орудие — бескорыстие.
18 января.
Победа будет, я знаю, что для этого надо. Для этого надо вперёд исключить себя из обладания благами этой победы: я не для себя побеждаю.
Голодный повар — как это может быть? А вот бывает же: поэт похож на голодного повара; он, создающий из жизни обед для других, сам остаётся голодным. И что ужасно — как будто в отношении писателя так и должно быть: сытым писателя так же трудно представить, как голодным повара.
20 января.
«Поповна» в тот мороз отморозила себе ноги и не пришла на работу. Вот не везёт мне с дневниками! Не утопить ли их в Москве-реке? Не надо закрывать глаза, что и Поповна, и моё выступление о Мамине, к которому готовлюсь, относится к неизбежным манёврам романа.
Самое близкое повествование Мамина мне — это «Черты из жизни Пепко», где описывается «дурь» юности, и как она проходит, и как показывается дно жизни, похожее на дно мелкой городской речки: среди камешков лежит чайник без носика, эмалированная кастрюля с дырочкой и всякая дрянь.
Когда показывается — является оторопь от такой жизни, и мучительная «дурь» становится так хороша, и хочется вернуть её себе. Делаются серьёзные усилия, и «дурь» становится действующей силой, поэзией писательства.
«Пепко» есть свидетельство, что Мамин — настоящий поэт, независимый от внешних условий.
21 января.
Не верь, что свободен от ненужного чувства, если даже обнажится дно души: это временное, а душа снова наполнится. Сегодня впервые только начало показываться равнодушие — и вот это начало есть начало конца и начало обычной свободы.
Только вижу по этому примеру, как же мало взял я у жизни для себя, как дал этому чернильному червю насквозь иссосать свою душу.
Это была женщина не воображаемая, не на бумаге, а живая, душевно-грациозная, и я понял, что настоящие счастливые люди живут для этого, а не для книг, как я; что для этого стоит жить и что о нас говорят потому, что мы себя отдали, а о тех молчат, потому что они жили счастливо: о счастье молчат.
И вот захотелось с этого мрачно-насиженного трона сбежать.
Как прыжок косули в лесу — прыгнет, и не опомнишься, а в глазу это остаётся, и потом вспоминаешь до того отчётливо, что взять в руки карандаш и нарисовать. Так вот пребывание этой женщины в моей комнате: ничего от неё как женщины не осталось,— это был прыжок... Но как счастливы те, кто не пишет, кто этим живёт.