Мы с тобой. Дневник любви - Страница 61
Тут весь вопрос сводится к тому, чтобы вспомнить в себе ребёнка и по этому живому мостику перейти на ту сторону, откуда все люди настоящие получают свидетельство в предметности своей веры.
Так вот я, войдя в Лялю, превратился в ребёнка, и она научила меня перейти по тому мостику через любовь свою к тому, чем люди живы. И моя детская молитва мне стала дороже всех моих сочинений написанных и всего того, что я ещё придумаю.
Вот почему и незачем спорить с людьми: спором ничего не достигнешь, и если кого-нибудь переспоришь и покоришь силой своей диалектики, то цены такому насилию нет никакой. Я пишу не для спора, а чтобы вызвать у других людей единомыслие и тем самым увериться в правде. Пишешь — вроде как бы сон видишь. Написал — и не веришь, и спрашиваешь, не сон ли это? А когда кругом начинают уверять, что так бывает, то при таком единомыслии сон становится явью.
Утром, когда Л. вставала, я ей сказал:
— Такое чудо я вижу в нашей встрече, что, думаю, недаром это, и у меня растёт уверенность: раз мы сошлись, то потом непременно русские люди сойдутся и восстановится начатая нашими отцами культура.
— Не знаю, — ответила Л.
— Ты не можешь не знать: раз мы сошлись...
— Это я знаю, — перебила она, — но я не знаю, когда совершится то, о чём ты говоришь.
— Разве ты не знаешь, — сказал я, — что нет черты, разделяющей сегодня и завтра: сегодня и завтра нераздельны, потому что вчера мы спасены. Выброси наконец эту вредную черту, придуманную для сознания дикарей. Всё начинается и совершается здесь и продолжается в вечности, хотя самой земли, может быть, и не будет. Давай жить, чтобы сегодня, независимо от того, что случится, мы видели своё завтра.
Любовь похожа на море, сверкающее цветами небесными. Счастлив, кто приходит на берег и, очарованный, согласует душу свою с величием всего моря. Тогда границы души бедного человека расширяются до бесконечности, и бедный человек понимает тогда, что и смерти нет... Не видно «того» берега в море, и вовсе нет берегов у любви.
Но другой приходит к морю не с душой, а с кувшином и, зачерпнув, приносит из всего моря только кувшин, и вода в кувшине бывает солёная и негодная.
— Любовь — это обман, — говорит такой человек и больше не возвращается к морю.
Где два-три собрались не во имя своё, там рождается новый, лучший человек; но рождается рядом и осёл, который несёт на спине своей багаж твоего любимого.
В сущности, «осёл» — есть необходимость внимания к ближнему. Где два сошлись — там к своему «хочется» присоединяется «надо» в смысле повседневного «люби ближнего, как самого себя».
Но как быть художнику, если творчество поглощает его целиком. Вот в моей семье внимание было у меня на себе. Вышло так, что им такое положение было выгодно: из этого проистекало благополучие, но отсюда же вышло и разложение семьи. Это было безморальное состояние.
Стою в раздумье перед тем, что случилось, и вот именно — что оно случилось или вышло, как следствие всех предыдущих поступков, — это и есть первый предмет моего размышления. Оно вышло из того, что я, создавая дальнему неведомому читателю радость, не обращал внимания на своего ближнего и не хотел быть ослом для него. Я был конём для дальнего и не хотел быть ослом для ближнего.
Но Л. пришла, я её полюбил и согласился быть «ослом» для неё. Ослиное же дело состоит у человека не только в перенесении тяжести, как у простого осла, а в том особенном внимании к ближнему, открывающем в нём недостатки с обязательством их преодолеть.
В этом преодолении недостатков ближнего и есть вся нравственность человечества, всё его «ослиное» дело.
Сигналы голода в стране. Начало разочарования в поездке Молотова в Германию: что-то не удалось, что-то сорвалось. Где-то собирается гроза, но там уже нет компромисса: если б то знать, ненавидящий компромисс схватился бы за него как за друга, потому что хоть как-нибудь, а жить хочется. Там же путь прямой через жизнь и путь ещё более — мимо жизни.
Приходила умная еврейка и говорила о том, что в нашей жизни исчезла та роскошь страданья, которой одаряет, например. Толстой графиню — мать Пети Ростова. И вот эта еврейка сказала Валерии Герасимовой (писательнице, потерявшей мужа на войне): «У вас мама, ребёнок, есть нянька, есть лёгкая работа, и вы имеете возможность роскошно страдать. Поглядите на других людей, как они страдают, и забудьте свои страданья».
Умный Пьяница[59] горячо восстал на эту мораль, сущность которой состоит в обездушении страдающего и замене душевного страдания относительной материальной ценностью. Л. же восстала против роскоши страданья за страданье молчаливое и деятельное.
Туман в Москве, как в Лондоне, тёпло и так мокро всё, что ночью на улице всё отражается, как в реке. Иду получить путёвки в Малеевку, дом творчества писателей под Старой Рузой.
Глубокая, затаённая даже от себя самого тоска где-то почти без боли точит меня, слышу — точит, но ничего не чувствую, как будто нахожусь под наркозом. Знаю, это даёт о себе знать моё отрезанное прошлое. Не осталось никакого сомнения в том, что это надо было отрезать, и боль сосёт не за них, а за себя: как мог я столько лет жить среди людей без всякого «родственного внимания» со своей стороны? Понимаю, что какая-то гордость, рождённая в диком самоволии, заставила меня отстаивать мезальянс не только в опыте личной жизни, но и в литературной проповеди. И в этом родилась вся беда...
Скорее всего, тоска у меня появляется от наплыва воспоминаний спокойствия прошлого и тревоги при охране своего нового счастья. С этими сомнениями надо бороться деятельностью.
Большая ошибка Павловны, что она вовлекла в борьбу со мной сыновей. Получив свободу нападать на меня, ни в чём не повинного человека и отца их, они просто лишились всякого понимания моей личности.
Посылал Марью Васильевну с письмом в Загорск и просил прислать мне книги, необходимые для работы. Павловна книг не дала, и М. В. привезла от неё новые угрозы. Из этого видно стало, что Павловна ничуть не продвинулась вперёд: как раньше в споре никогда не уступала, так и теперь идёт наперекор. Но раньше после спора и вспышки я приходил в состояние расширенной души, и стыдил себя за спор с таким, по существу, маленьким человеком, и кротостью возвращал себе мир, а теперь чувствую, что приехать к ней с утешением не могу.
Теперь нависла над нашей любовью древняя туча, висевшая над свободой в любви, — туча Дантова Ада, шекспировского Ромео и драм Островского.
Л. охватил такой страх, что она с полчаса была в лихорадке. Л. тяготится, конечно, тем, что она должна поддерживать во мне твердыню в отношениях к Павловне и тем её пуще злить. Ну так вот, и хорошо, вот и конец! буду считать эту попытку окончательной и бросаю их совсем и отстраняю от себя все упрёки совести.
Ночью почуял «любовь» оставленных мною людей, любовь, в которой рождается преступление. Надо быть твёрдым, холодным... изжить это изнутри как малодушие.
Стану перед своей совестью, и совесть свою поставлю перед истиной, и спрошу сам себя о себе, и тогда получится ответ: всё оправдание моё заключается в любви к Л. Если это настоящая любовь, то она всё оправдывает.
Ходил к Н. А. Семашко, своему гимназическому другу, теперь наркому, высшему чиновнику в России. Потом был у сестёр Барютиных (Лялиных с ранней юности подруг). То, что я нашёл у Л. как самое для меня важное, — это прежде всего неисчерпаемый источник и смутное чувство бесстрашия перед концом своим, то же самое теперь у этих сестёр видишь на глаз в их порядке жизни, в устройстве, в утвари, на стёртых уголках дверей и столов.
Чувство победы человека над суетой и независимость его от внешних событий — и вот оказывается, что та Россия, которую я любил и которую будто убили, — жива и никогда не умирала.