Мы с тобой. Дневник любви - Страница 3
Известно, что в Москве слово «дом», в смысле личного человеческого общения, заменилось словом «жилплощадь», то есть как будто слово стало бездомным и живёт на площади».
Так думали в те годы все русские люди, и удачливые, жившие в роскошных домах, и те, кто подобно мне шёл по улице в поисках так называемой «жилплощади».
Мы с Птицыным тут же забыли бы о нашем разговоре, но его пришлось вспомнить очень скоро — через несколько дней. Дело в том, что другой мой давний друг, Удинцев Борис Дмитриевич, зашёл к маме и сказал, что он был по делам у писателя Пришвина и тот ищет себе сотрудника по изучению и приведению в порядок многолетних его дневников. Он ищет человека, которому можно довериться в наше время. Мой друг рекомендовал меня.
— Пришвин...— стала вспоминать я. И тут у меня перед глазами возник затрёпанный томик, принесённый мне как-то в Сибири мужем: вспомнился олень с человеческими глазами... камень-сердце, дрожащий от морского прибоя на берегу океана, как живое человеческое сердце, белое облако на небе, похожее на лебединую грудь... Больше я ничего не знала об этом человеке.
— А какой он? — спросила я.
— Годами почти старик, но очень бодрый, я бы сказал — моложавый человек. Он не похож ни на кого, интересный, но непонятный.
— А где он живёт, этот Пришвин?
— В доме писателей, напротив Третьяковской галереи, — ответил мне мой друг. — Я дам вам знать, когда Пришвин позовёт вас для переговоров.
Шли дни, недели. Пришвин молчал, молчал и мой друг. Было ясно, что интересная работа прошла мимо меня. Дневник писателя объясняет причину молчанья. Записи в нём, как и всякая поэзия, не поддаются пересказу. Говоря же прозой — в душе писателя и в доме его происходила в эти дни короткая (по его словам) «репетиция» драмы, в которой судьбе будет угодно наделить меня главной ролью.
Если б знать, решилась ли бы я пойти навстречу такой «судьбе»? Так спрашиваю я себя сейчас и, по совести, не могу прямо ответить.
Хорошо, что будущее скрыто от нас, иначе мы малодушно не раз отступали бы перед главным делом своей жизни.
1940 г.
1 января.
Собрались кое-кто из немногих друзей, приехала жена, дети. Каждый год Лёва[5] приносит маленькую кумирню, вывезенную им из Бухары, и жжёт в ней арчу — кусочек душистого дерева. Пока щепочка сгорает, каждый из нас должен загадать про себя «новогодние» желания.
Мгновенно пронеслось во мне через все годы одно-единственное желание прихода друга, которого отчасти я получил в своём читателе. Страстная жажда такого друга сопровождалась по временам приступами такой отчаянной тоски, что я выходил на улицу совсем как пьяный, в этом состоянии меня тянуло нечаянно броситься под трамвай. В лесу во время приступа спешил с охоты домой, чтобы отстранить от себя искушение близости ружья. Нередко, как магическое слово, заговор против охватывающей меня не своей воли, я вслух произносил неведомому другу: «Приди!», и обыкновенно на время мне становилось легче, и я некоторый срок мог пользоваться сознательной волей, чтобы отстранить от себя искушение.
Тоска стала так меня донимать, что я заподозрил болезнь в себе вроде тайного рака и даже обращался к докторам.
Однажды в такую минуту я рассказал всё Аксюше, и церковница посоветовала мне надеть крест. Вскоре она даже и принесла мне маленький медный копеечный крестик на чёрном шнурке. Но я не мог надеть на шею этот крестик, бессознательная сила отстраняла меня от пользования святыней для своих личных практических целей: крестик превращался в лечебную пилюлю моего душевного здоровья... Иное значение креста вошло в меня в раннем детстве от матери...
И вот теперь мгновенно встали во мне эти два желания в борьбе между собой: или крестик надеть и с чем-то навсегда покончить, или же сказать «приди!» и начать жизнь иную.
Крест — значило покончить. «Приди» — значило начать.
В записочке своей я написал «крест» и протянул руку к огню, но в последний момент руку отдёрнул, написал «приди» и записочку сжёг.
Никто из сидящих за столом не мог знать, что со мной было. Итак, все сидели вместе за столом, но каждый про себя жил по-своему.
...Одиночество. Оно подчёркнуто в качестве эпиграфа ко всему дневнику коротким рассказом: «Возвращаясь домой, всегда открываю буфет и даю чего-нибудь Ладе. Зато, как бы надолго я с ней ни расставался, как бы ни радовался встрече с ней, завидев меня, она встаёт и глядит на буфет.
Люблю я эту собаку, у неё такие прекрасные глаза... Быть может, никого у меня и нет, кроме Лады.
— Лада моя! — радуюсь я ей. А она глядит на буфет...»
Всю долгую жизнь тоскует человек по самому насущному — по ответному слову понимающего друга: «Моё искусство как личный подвиг, как счастливую службу, никто не понял, и до сих пор не нашлось у меня ни одного ученика» (1937).
«Может, мне когда-нибудь встретится друг и я выскажусь ему до конца» (1932).
Друг этот в его представлении — женщина: «Одной сказать можно — а её нет. Неведомый друг! как глубоко она скрывается, как невозможно трудна наша встреча! Писать именно и надо об этом.
Кончились люди, луна, звёзды, огромные деревья — и я, томящийся по другу, которому надо обо всём этом сказать» (1935).
Так прошла жизнь. Но это было далеко не одно только «личное», нет! Жажда восполнения — это стоит перед каждым. В таком смысле каждый — художник, творящий пусть хотя бы себя одного. Древний миф об Адаме переживается заново каждым на собственном опыте, хотя человек может и не знать этот миф, и не прочесть о нём никогда ни одной строчки либо считать его пустой сказкой, не стоящей внимания. До чего же это удивительно, и как важно каждому об этом узнать!
Накануне нового, 1940 года записочка с призывом друга сгорела, но писатель не обольщает себя осуществлением мечты. Пора и вправду поставить крест над нею. И он действительно в первый же день нового года решается заняться собственными «похоронами» — так называет он своё решение привести в порядок архив и продать его Литературному музею.
Для этой работы он пригласил известного до революции критика и литературоведа Разумника Васильевича Иванова, который недавно вернулся из очередной ссылки и теперь находит временное пристанище у Пришвина.
Ещё в петербургские годы в начале века поверил он в начинающего писателя Пришвина, оценил его дарование, писал о нём восторженно. Упрямый, принципиальный, он верен своей оценке писателя и сейчас. Пришвин тоже верен ему по-своему: он аккуратно посылал деньги в ссылку своему другу, сильно по тому времени рискуя, но сблизиться с ним по-настоящему не смог: Разумник Васильевич чужд Пришвину своими интересами политика, своими убеждениями антропософа.
3 января.
Под вечер с некоторой угнетённостью,по которой догадывался о приближении приступа знакомой тоски, вышел я на улицу. Но я ещё мог в этом состоянии кое о чём раздумывать. Я шёл в большом городе, постоянно теряя определение в пространстве и времени, не замечая людей, машин. Наконец я очнулся. Передо мной был дом Литературного музея, куда меня давно зазывали, чтобы дешевле купить мои архивы. Я вошёл, спросил В. Д. Бонч-Бруевича, которого все звали просто «Бончем». Меня провели в приёмную и быстро потом, с большим любопытством пригласили в кабинет.
Я не видал этого литератора, совмещавшего в себе марксизм с интересом к народным религиозным движеньям, лет уже 30. Мы когда-то вместе с ним попадали на такие религиозные сборища. Сектанты открывались ему в расчёте, что через него их ученье станет всемирным. На эту приманку он ловил их, как пескарей на червя. Теперь это узкое исследование или коллекционирование сектантских документов обратилось в собирание архивов писателей. Я был очередной жертвой этого располневшего в привычной комнатной работе старого крота. Я порадовался, что старость сделала его благовиднее.