Мурлов, или Преодоление отсутствия - Страница 32
Утром ничто не напоминало о вчерашнем явлении. Голос исчез, как и не было его. Даже обидно как-то, ей-богу! А сын стал расти не по дням, а по часам, и уж шибко был рассудительный и знающий. Но держался со сверстниками ровно.
К счастью, Прокопич не проболтался, все-таки это был его участок. Иначе подтверждение этому факту можно было бы найти не только на чурбачках возле «Голубого Дуная», а где-нибудь на пожелтевших страницах местной газеты или, боже сохрани, в какой-нибудь папке с фамилией и номером…
– Ну вот, – расстроился Рассказчик. – Ты, оказывается, и сам хорошо помнишь свое рождение, первые дни… А я так распинался в прошлый раз! Копыто! Эвдаймония! Мог бы сказать… Впрочем, прощаю, детство и юность – это суета. Я расскажу тебе о Фаине. Тут ты не должен всего помнить…
Глава 14. Помогают ли юным девам советы блаженного Иеронима Стридонского
– Так и быть, слушай о Фаине, – промолвил Рассказчик. – Только не обессудь, буду говорить тихо. Там, где надо говорить, как с трибуны, я буду делать ремарку: «Пафос». Представь: мы идем где-нибудь по Ионическому морю, и справа или слева по борту проплывает остров. Остров Пафос! – Рассказчик внимательно посмотрел на меня. – А ты сам-то ощущаешь в себе его душу?
Я промолчал. Рассказчик удовлетворенно улыбнулся.
– Итак, – продолжил он, – Фаина Васильевна. Девичья фамилия – Сливинская. Отец – академик, мать – красавица полька, вернее, по-старому, полячка из старинного рода польских магнатов Асташевских. Но сначала, для затравки, как это делается в приличных домах – перед выпивкой подают закуску, сначала немного о предках. Начнем с предков со стороны матери, а потом уже со стороны отца, по матушке предки корнями ушли глубже, дольше выкапывать. Упоминание о Станиславе Асташевском можно найти в хрониках первой четверти ХVII века, как раз, если помнишь, у нас было время смут, Лжедмитриев, народных ополчений, Ивана Сусанина. Можно спорить о том, был Сусанин или не был, умер он за царя или отечество – эти факты, как технические условия на газовые турбины и унитазы, пересматривают каждый год все кому не лень; а вот Асташевский был точно, и ни в каких пересмотрах не нуждается, оттого что он никогда не продавался и на нем некому было спекулировать. Но сведений о нем, повторяю, можно найти множество. Он был богач, красавец, бретер. Конь, сабля, кубок и паненка были с ним неразлучны. Он иногда в запале мог их и попутать. «Черт попутал!» – восклицал он, когда наутро обнаруживал, что ночью отстегал плеткой паненку, и, раскаявшись, целовал любимую кобылу в губы. Кобыла только скалила зубы. Но не кусалась. Следующие три века не изменили существенно характер и внешность ясновельможных панов Асташевских. Разве что лысеть они начинали в XVIII столетии после пятидесяти лет, в XIX – после сорока, а в XX – уже к тридцати. Но рождались по-прежнему все лысенькие, головастые и крикливые. По народным приметам: пузцо сытенькое, голова тыковкой – генералом будет. Так и бывало. Что же касается женской половины этого рода – все пани были исключительные красавицы. А красавицы – они всем красавицы, потому всем и нравятся. Говорить же про ум и нравственность красавиц, как ты знаешь, не умно и не нравственно.
Отец Сливинского, Николай Васильевич, окончил Петербургскую духовную академию. Прекрасная память, широкая образованность, интеллигентность, великолепный голос и стать сулили ему приличный духовный сан, блестящую карьеру, счастливое будущее. Но карьера у него, увы, не сложилась. Человек предполагает, а Бог располагает. Жизнь бросала его по свету, по городам и епархиям – нигде он не приживался. Правда хранит непорочного в пути, оттого и путь у непорочного бывает так долог. Время было беспокойное и смутное, как и три века назад, как и у нас. Я же говорил, что оно застыло в нас, несправедливое и непонятное. По прошествии лет Сливинский понял, что время – это тоже проявление Его, и оно тоже бесстрастно, как Он, и одинаково справедливо ко всем; но тогда ему казалось, что к нему время было особенно несправедливо. Да и разберись тут со временем, когда времени ни на что не остается: с одной стороны, на слуху все громкие, то прославляемые, то проклинаемые, имена – отлучение графа Толстого, открытие мощей Серафима Саровского, явление бога во плоти Иоанна Кронштадтского и плотского диавола (а может, ангела?) Григория Распутина; а с другой – обычное людское болото, безбожные погромы евреев, осуждение иоаннитов, воровство, мздоимство, лжесвидетельство, чревоугодие, праздность, косность, ложь, злоба, и все, все погрязли в свинстве, пьянстве и провалились в пропасть блуда. И те, кто больше всех погряз и провалился, громче всех взывали к богу с просьбой покарать грешников. И все окаянные жаждали нового Мюнцера.
И Мюнцер пришел. В один год все пошло вверх тормашками, и настали черные красно-белые года, с лицами, перекошенными в морды и хари, с диким храпом несчастных лошадей, с голодом и холодом, и всюду были одни начальники и не было ни одного закона. И всяк был лишен его доли – всяк был лишен наслаждения делами своими. И каждый пролил кровь каждого, и бегать теперь каждому до могилы от самого себя. А потом и детям их, и внукам, и правнукам. И никуда не убежать. И не осталось ни у кого ни чести, ни честности, ни гражданственности, ни доброжелательности, ни милосердия, ни непорочности. Страх создал богов. Страх богов и погубил.
И пошел Николай Васильевич по белу свету вослед за белыми, и осталось позади него вместе с красными красно солнышко, а в душе его черным-черно с тех пор, сажа одна, копоть да пепел. И понесло Сливинского, закрутило: Всероссийский поместный собор во главе с епископом Тихоном, Карловицкий собор в пупе зла, в Югославии, на котором митрополит Антоний Храповицкий истово грозил и без того голодной Красной России голодной смертью, – и тоска была, тоска, безысходная тоска по дому (нет, не ностальгия – это гнусное, не русское слово, что оно может сказать о яростной тоске русского, выброшенного за шиворот из дома!), безысходная тоска по трехцветной, трехлинейной, трехэтажной нищей богатой России, по жене и детям, по единственному счастью в этой проклятой жизни – душевному спокойствию, которого, как он знал, уже не будет никогда. Где его было взять, это душевное спокойствие, когда и души-то не осталось в теле, а одна угольная чернота и копоть. После долгих мытарств по Балканам, Польше, мостовым и набережным Парижа, где он чуть было не остался вечным клошаром, так как Париж все же стоил Балкан и Польши, а главное, был добрее, как ни странно звучит это слово применительно к изгоям, Николай Васильевич попал наконец домой, со шрамом на голове, с вытекшим глазом и выбитыми зубами, без денег, без прежней веры – нет, не в Бога, в людей, – а значит, и без будущего. Домашний скарб был никакой, но Николая Васильевича тронуло, что жена сберегла в мирских скитаниях практически все его естественнонаучные, богословские и философские книги и журналы, подборкой которых он любовно занимался с отроческих лет. И даже все его тетрадки и разрозненные листочки хранились перевязанные по папкам и просто в стопках. И он впервые понял тогда, что образ жены, с которой он всю жизнь мучился, но к которой рвался, и скромно одетая женщина с потухшим взором и жалкой улыбкой, которой уже трудно было свести с ума какого-нибудь обнищавшего князька или удальца офицерика, – это одно и то же. И тогда только мир вошел в его душу, о котором он и думать уже позабыл. И он стал учительствовать, преподавая все, что придется, так как приходилось учить мужиков и детей этих мужиков ab ovo, с азов; глаза учеников были голодные и полны надежды, но было ему непонятно, кто же будет строить будущее в стране, лишенной настоящего. И ему горько было от всеобщей чисто плебейской жажды разрушения. «Бог мой, кто возвысит эти заблудшие души, кто укажет им достойный пример, кто даст им прекрасные цели? Прав святой Августин, – думал он. – Бог разделил людей на избранников и проклятых не по их заслугам или грехам, а по своему произволу. Все одинаково заслуживают проклятия. Россия – проклятая страна. Но это Родина. Это дом. Это, в конце концов, погост. Не будем посему роптать». И он безропотно, тихо и незаметно, как верба у реки, доживал свой век, и, может, его счастье, что умер он в 1932 году, а не в каком-нибудь другом, и не вошел в число двухсот тысяч расстрелянных священнослужителей, и никто не привел его посмотреть на то, что сталось после него, и могилка его затерялась, и не осталось на земле и следа от того, кто когда-то хотел помочь людям стать благочестивыми и быть выше обстоятельств. Остался ли след еще где – нам ли о том судить?