Моя столь длинная дорога - Страница 8
– И теми и другими, разумеется. Но мои родители справедливо полагали, что великих русских писателей я должен читать в оригинале. Я же тогда бегло говорил по-русски, а читал с трудом, так как специально всегда учил французский, а не русский язык. Поэтому было решено, что для практики я буду читать вслух в кругу семьи какую-нибудь русскую книгу. Выбор пал на «Войну и мир». Роман этот стал для меня настоящим откровением, он ослепил и навсегда покорил меня.
По вечерам, убрав со стола в столовой посуду, я усаживался под лампой между отцом и матерью и раскрывал книгу на той странице, где мы остановились накануне. Читал я вначале медленно, запинаясь, потом все лучше и лучше, вовлеченный в мир, вскоре ставший мне таким же родным и близким, как и тот, в котором я жил. Тени Наташи, Пьера Безухова, князя Андрея, Николая Ростова, княжны Марьи часто посещали наше скромное парижское жилище. В моем воображении судьбы героев Толстого переплелись с рассказами родителей об их собственной молодости, и Россия «Войны и мира» больше не была для меня Россией только эпохи Наполеона и царя Александра I. Нет, это была вечная Россия, Россия, навсегда утраченная нами и, наверное, простиравшаяся где-то там, далеко, по ту сторону границ… Когда я уставал, отец сменял меня, затем наступала очередь матери, потом нить повествования вновь переходила ко мне. До поздней ночи продолжали мы чтение, чередуясь друг с другом, и я уходил спать, переполненный впечатлениями.
После «Войны и мира» я погрузился в поэзию Пушкина, приводившую меня в восторг строгой музыкой стиха, потом принялся за «Мертвые души» Гоголя, за романы Достоевского, рассказы Чехова. Так прошли передо мной все великие творения русской литературы. Когда я их читал, во мне возникало чувство родственного понимания между ними и мной, гораздо более глубокое, нежели просто ум или критический дух. Вибрация, передававшаяся страницами их книг моему сердцу, была необъяснимым физическим явлением. Я попадал под их власть, не осознавая, как это происходит. Разумеется, одновременно я проглатывал и романы Бальзака, Стендаля, Флобера, Виктора Гюго… И два потока, русский и французский, не сталкивались в моем сознании, а, напротив, соединялись, сливаясь в единое, широкое и мощное, течение. Я страдал, не умея объяснить родителям, почему восхищает меня какая-нибудь непереводимая фраза Флобера, и не умея объяснить моим французским друзьям, почему те или иные строки Пушкина вызывают слезы на моих глазах.
– В ранней юности вы мечтали посвятить себя поэзии. Оставались ли вы по-прежнему верны решению писать только стихи?
– К счастью, нет, ибо мои стихи, между нами говоря, были ужасны. В первом классе я вернулся к прозе, продолжая время от времени сочинять стихи в духе Верлена. Но и проза казалась мне недоступной. Тогда я нашел неплохой, как я полагал, метод для выработки стиля. Я читал вслух какой-нибудь абзац из Флобера, Стендаля или Сен-Симона, потом записывал его по памяти и, сравнивая с оригиналом, старался понять, почему то, что я написал, так далеко от того, что я прочел. Каждый вечер перед сном я листал малый иллюстрированный словарь Ларусса, стремясь пополнить запас французских слов. Чем богаче будет мой словарь, рассуждал я, тем легче мне будет добиваться точности. Любовь к словам, к словарям и по сей день, несмотря на прошедшие годы, жива во мне, и я, как и прежде, с упоением пробираюсь сквозь дебри примеров и дефиниций.
Итак, я писал небольшие новеллы и рассказы, в меру моих сил оттачивая форму и впадая в уныние оттого, что образцы, которые я себе избрал, по-прежнему остаются недосягаемыми. Первым значительным литературным опытом я обязан моему родственнику Никите Балиеву. Он приехал из России с театром «Летучая мышь», организатором и директором которого был. Спектакли «Летучей мыши» состояли из скетчей, миниатюр, инсценировок русских песен, игрались в красочных декорациях и имели в Париже в 1925–1930 годах огромный успех. Для обновления репертуара и привлечения нового круга зрителей Балиев задумал некоторые скетчи исполнять не по-русски, а по-французски. Прочитав мои стихи, он выбрал меня как переводчика. Загоревшись от такой удачи, я немедленно принялся за работу. Но первые результаты были удручающими: я не учел, что мои французские тексты будут декламировать русские актеры, а ведь некоторые звуки в этих языках не имеют эквивалентов. Так, звука, передаваемого французской буквой «u», не существует в русском языке, ее часто произносят «иу». Русский актер, читавший мое стихотворение, упорно твердил «лё миурмиур диу риуисо».[12] После такой катастрофы Никита Балиев заставил меня переписать все заново, ни разу не употребив гласную «u». Это было великолепным упражнением. Балиев остался доволен действием наложенной на меня кары и вскоре заказал мне либретто оперы-буфф по рассказу Чехова «Контрабас». На этот раз стихи должны были исполнять французские артисты. Анри Coгe сочинил чудесную музыку – изящную, зажигательную. Однако плохо подготовленный, с неудачным распределением ролей спектакль уже на генеральной репетиции встретил дурной прием. Забившись в угол ложи, я слушал неодобрительный шум публики и страдал от уязвленной гордости. Несколько свистков и вовсе повергли меня в отчаяние, тем более сильное, что, уверенный в успехе, я пригласил на представление девушку, за которой тогда ухаживал. Я не осмеливался взглянуть на нее, но, как нередко бывает в жизни, мой провал еще более сблизил нас. «Контрабас» же продержался на сцене всего два дня.
К тому времени я начал писать большой рассказ «Тень».[13] Это дневник человека с неуравновешенной психикой, который считает себя виновным в смерти сестры и охвачен ужасом, вообразив, будто ее призрак слился с его собственной тенью. Ему кажется, что его тень носит юбку и шиньон. Тень ведет независимую жизнь и враждебна ему. Чтобы освободиться, он замышляет убить преследующий его призрак. Но разве можно убить свою тень, не убив и самого себя?
Моими лучшими друзьями были тогда Мишель Моруа и Жан Бассан, оба очень увлеченные литературой, и вести с ними литературные споры было моей самой большой радостью. Целые часы проводили мы, закрывшись в комнате, то осыпая преувеличенными похвалами наших любимых авторов, то ниспровергая раздутую славу других, то придумывая головокружительные планы будущих романов, пьес, поэм… Я прочел им свою новеллу, они пришли от нее в восторг. Мишель показала ее своему отцу, Андре Моруа, и через несколько дней Моруа пригласил меня к себе. Я направлялся к нему со странным чувством, что расстаюсь со своей привычной будничной жизнью, словно проселочная дорога, по которой я давно уже шел, вывела меня, наконец, на широкую оживленную магистраль.
Андре Моруа был тогда на вершине славы. Войдя в его кабинет, я остановился, восхищенный строгостью обстановки, книжными шкафами, полными книг в роскошных переплетах, и, главное, самим хозяином, который, приветливо улыбаясь, протягивал мне руку. Мне было всего девятнадцать лет, я ничего еще не сделал в литературе и не осмеливался поверить, что действительно по какому-то невероятному счастью нахожусь перед автором «Превратностей любви», знаменитым писателем, книги которого издаются десятками тысяч экземпляров. Он был тем, кем я мечтал стать, но нас разделяла пропасть – пропасть, заполненная типографской краской. Онемев от почтительности, я украдкой разглядывал этого замечательного человека и нашел, что он похож на ученого, что он любезен, внимателен и чуток. Чтобы дать мне освоиться, Моруа задал мне несколько вопросов, но они лишь довершили мое смятение. До сих пор я спрашиваю себя, что мог он подумать о краснеющем и заикающемся юнце, не знавшем, куда девать руки, торчащие из слишком коротких рукавов, и в растерянности стоявшем посреди кабинета, где все было предназначено для визитов совсем другого значения. Моруа сказал, что в моем рассказе есть достоинства, – радость затопила меня, – и посоветовал показать его Жану Полану, возглавлявшему «Новое французское обозрение», или Роберу де Сен-Жан, главному редактору «Еженедельного обозрения».