Моя летопись - Страница 4
А вот листок в клеточку, вырванный из блокнота, со словами, написанными Тэффи за несколько дней, а может и часов, до смерти:
«Нет выше той любви, как если кто морфий свой отдаст брату своему.
Вот!!
Н. Т.»
Запись эта сделана писательницей, когда она уже с трудом могла говорить и страдала от мучительных болей. Тэффи благодарила в ней Тамару, вдову скончавшегося двумя годами ранее Бориса Пантелеймонова, принесшую ей морфий, который только и позволял на некоторое время избавиться от мук. Как видим, и в тяжкие свои часы Тэффи не утратила ни силы духа, ни склонности к иронии и шутке.
Такой она и была на протяжении всей жизни — смелой, острой на язык, ироничной, умной, очаровательной, исключительной, несравненной.
Ст. Никоненко
ВОСПОМИНАНИЯ
Автор считает нужным предупредить, что в «Воспоминаниях» этих не найдет читатель ни прославленных
героических фигур описываемой эпохи
с их глубокой значимости фразами,
ни разоблачений той или иной политической линии,
ни каких-либо «освещений и умозаключений».
Он найдет только простой и правдивый рассказ
о невольном путешествии автора через всю Россию
вместе с огромной волной таких же, как он, обывателей.
И найдет он почти исключительно простых,
неисторических людей, показавшихся забавными
или интересными, и приключения,
показавшиеся занятными,
и если приходится автору говорить о себе,
то это не потому, что он считает свою персону
для читателя интересной, а только потому,
что сам участвовал в описываемых приключениях
и сам переживал впечатления и от людей,
и от событий, и если вынуть из повести этот стержень,
эту живую душу, то будет повесть мертва.
Москва. Осень. Холод.
Мое петербургское житье-бытье ликвидировано. «Русское слово» закрыто.[7] Перспектив никаких.
Впрочем, есть одна перспектива. Является она каждый день в виде косоглазого одессита-антрепренера Гуськина, убеждающего меня ехать с ним в Киев и Одессу устраивать мои литературные выступления.
Убеждал мрачно.
— Сегодня ели булку? Ну так завтра уже не будете. Все, кто может, едут на Украину. Только никто не может. А я вас везу, я вам плачу шестьдесят процентов с валового сбора, в «Лондонской»[8] гостинице лучший номер заказан по телеграфу, на берегу моря, солнце светит, вы читаете рассказ-другой, берете деньги, покупаете масло, ветчину, вы себе сыты и сидите в кафе. Что вы теряете? Спросите обо мне — меня все знают. Мой псевдоним Гуськин. Фамилия у меня тоже есть, но она ужасно трудная. Ей-Богу, едем! Лучший номер в «Международной» гостинице.
— Вы говорили в «Лондонской»?
— Ну в «Лондонской». Плоха вам «Международная»[9]?
Ходила, советовалась. Многие действительно стремились на Украину.
— Этот псевдоним Гуськин — какой-то странный.
— Чем странный? — отвечали люди опытные. — Не страннее других. Они все такие, эти мелкие антрепренеры.
Сомнения пресек Аверченко[10]. Его, оказывается, вез в Киев другой какой-то псевдоним. Тоже на гастроли. Решили выехать вместе. Аверченкин псевдоним вез еще двух актрис, которые должны были разыгрывать скетчи.
— Ну вот видите! — ликовал Гуськин. — Теперь только похлопочите о выезде, а там все пойдет как хлеб с маслом.
Нужно сказать, что я ненавижу всякие публичные выступления. Не могу даже сама себе уяснить почему. Идиосинкразия[11]. А тут еще псевдоним Гуськин с процентами, которые он называет «порценты». Но кругом говорили: «Счастливая — вы едете!», «Счастливая — в Киеве пирожные с кремом». И даже просто: «Счастливая… с кремом!»
Все складывалось так, что надо было ехать. И все кругом хлопотали о выезде, а если не хлопотали, не имея на успех никаких надежд, то хоть мечтали. А люди с надеждами неожиданно находили в себе украинскую кровь, нити, связи.
— У моего кума был дом в Полтаве.
— А моя фамилия, собственно говоря, не Нефедин, а Нехведин, от Хведько, малороссийского корня.
— Люблю цыбулю с салом!
— Попова уже в Киеве, Ручкины, Мельзоны, Кокины, Пупины, Фики, Шпруки. Все уже там.
Гуськин развил деятельность.
— Завтра в три часа приведу вам самого страшного комиссара с самой пограничной станции. Зверь. Только что раздел всю «Летучую мышь»[12]. Все отобрал.
— Ну уж если они мышей раздевают, так где уж нам проскочить!
— Вот я приведу его знакомиться. Вы с ним полюбезничайте, попросите, чтобы пропустил. Вечером поведу его в театр.
Принялась хлопотать о выезде. Сначала в каком-то учреждении, ведающем делами театральными. Там очень томная дама, в прическе Клео де Мерод[13], густо посыпанной перхотью и украшенной облезлым медным обручем, дала мне разрешение на гастроли.
Потом в каких-то не то казармах, не то бараках, в бесконечной очереди долгие, долгие часы. Наконец солдат со штыком взял мой документ и понес по начальству. И вдруг дверь распахнулась — и вышел «сам». Кто он был — не знаю. Но был он, как говорилось, — «весь в пулеметах».
— Вы такая-то?
— Да, — призналась. (Все равно теперь уже не отречешься.)
— Писательница?
Молча киваю головой. Чувствую, что все кончено, — иначе чего же он выскочил.
— Так вот потрудитесь написать в этой тетради ваше имя. Так. Проставьте число и год.
Пишу дрожащей рукой. Забыла число. Потом забыла год. Чей-то испуганный шепот сзади подсказал.
— Та-ак! — мрачно сказал «сам». Сдвинул брови. Прочитал. И вдруг грозный рот его медленно поехал вбок в интимной улыбке: — Это мне… захотелось для автографа!
— Очень лестно!
Пропуск дан.
Гуськин развивает деятельность все сильнее. Приволок комиссара. Комиссар страшный. Не человек, а нос в сапогах. Есть животные головоногие. Он был носоногий. Огромный нос, к которому прикреплены две ноги. В одной ноге, очевидно, помещалось сердце, в другой совершалось пищеварение. На ногах сапоги желтые, шнурованные, выше колен. И видно, что комиссар волнуется этими сапогами и гордится. Вот она, ахиллесова пята. Она в этих сапогах, и змей стал готовить свое жало.
— Мне говорили, что вы любите искусство… — начинаю я издалека и… вдруг сразу наивно и женственно, словно не совладав с порывом, сама себя перебила: — Ах, какие у вас чудные сапоги!
Нос покраснел и слегка разбухает.
— Мм… искусство… я люблю театры, хотя редко приходилось…
— Поразительные сапоги! В них прямо что-то рыцарское. Мне почему-то кажется, что вы вообще необыкновенный человек!
— Нет, почему же… — слабо защищается комиссар. — Положим, я с детства любил красоту и героизм… служение народу…
«Героизм и служение» — слова в моем деле опасные. Из-за служения раздели «Летучую мышь». Надо скорее базироваться на красоте.
— Ах, нет, нет, не отрицайте! Я чувствую в вас глубоко художественную натуру. Вы любите искусство, вы покровительствуете проникновению его в народные толщи. Да — в толщи, и в гущи, и в чащи. У вас замечательные сапоги. Такие сапоги носил Торквато Тассо[14]… и то не наверное. Вы гениальны!
Последнее слово решило все. Два вечерних платья и флакон духов будут пропущены как орудия производства.
Вечером Гуськин повел комиссара в театр. Шла оперетка «Екатерина Великая», сочиненная двумя авторами — Лоло и мною.[15]