Мотылек - Страница 60
Мать обходит стол, садится напротив него. Ее нелегко обмануть. Она всматривается в него своими бледно-голубыми глазами, от сочувствующей мудрости которых убежать невозможно.
— Я знаю тебя — говорит она. — Как же я могу тебя не знать? Я все чувствую. Я вижу, как ты мучаешься. Ты уже целую неделю ходишь молчаливый, грустный. Мне не нужны твои тайны, но, может быть, я сумею тебе в чем-нибудь помочь.
Михал кладет ручку. За окном меркнет небо. На белые волосы матери ложится розовый отблеск.
— Когда ты был маленький, — говорит она, — ты с каждой своей бедой приходил ко мне, помнишь?
«Да, наверно, так было, — думает Михал, пробуя заглянуть в то очень далекое время и найти какие-нибудь общие черты у себя и того забытого ребенка, которого так легко можно было утешить. — Бедная мать, — думает он, и сердце его сжимается от жалости, — она потеряла даже возможность утешать». Ее бессильная любовь может уже только умножать страдания тех, кого она любит. Это он должен ее утешить, но что он может сделать? Самое большее — неумело врать.
— Все это глупости, — говорит он, глядя в окно. — Мелкие заботы, которые пройдут. Ты не волнуйся.
— Я знаю, — отвечает она. — Ты не хочешь или не можешь мне сказать. И это самое тяжелое, самое страшное. У нас отняли даже возможность взаимопонимания. Но ведь я тебя родила. О ком же я должна беспокоиться?
Михал хочет погладить ее руку, но она опускает голову и погружает пальцы в свои редкие старые волосы.
— Боже, боже, — вздыхает она. — Когда я думаю о Монике, о тебе, все во мне болит. Для этого ли я вас вырастила? Для такой ли судьбы? Молодость, самая прекрасная пора жизни…
Михал встает, начинает ходить по комнате, чтобы скрыть волнение. Это как раз те слова, которые нельзя произносить. Все спасение в твердости. Твердости по отношению к самому себе. Жалость к себе — это гибель.
— Прости меня, — говорит мать, как бы отвечая на его мысли, — прости, что я об этом говорю. Но человек не камень. Он не может постоянно все в себе подавлять. Когда я думаю, что другие в вашем возрасте учатся, веселятся, живут нормально…
Михал встает.
— Что мы можем сделать? — прерывает он ее тоном, который ему самому кажется слишком резким.
В комнате уже совсем серо, и сгорбленный силуэт матери на фоне окна, с маленьким узелком волос, печально венчающим голову, кажется нематериально легким.
— Я помню ту войну, — продолжает она приглушенным, смягчившимся от воспоминаний голосом. — Это была моя молодость. Боже! Каким теперь все то кажется приятным, каким человечным. Хотя и тогда воевали и убивали, но вне фронта человек сохранял свое право на жизнь. Как раз тогда я познакомилась с твоим отцом. Мы были обручены, мы были счастливы, И никто не отнимал у нас это счастье, никто не хотел его уничтожить. Мы учились, мечтали о будущем…
В душе Михала зреет бессознательный горький протест. Он не хочет подпустить к себе тоску о счастье, и когда ему удается отогнать ее, то уже невозможно разрушить преграду, вставшую между ним и матерью. Он хочет быть солидарным с бесчеловечностью своего времени, и его грубость, его звериная жестокость будит в нем злую яростную гордость.
Мать замолкает.
— Темно уже, — говорит Михал. — Спущу штору и зажгу свет.
— Боже мой, — вздыхает мать. — Постигнет ли когда-нибудь кара этих извергов? — Она щурит от света измученные, покрасневшие глаза.
Слышно, как кто-то осторожно скребется в дверь. Михал улыбается, счастливый, что на этот раз секрет известен им обоим и он может отозваться.
— Скоро последние известия, — говорит он приглушенным голосом и гладит мать по руке. — Пойду послушаю.
Мачек ждет его в коридоре в перепачканной серой куртке. Они осторожно открывают дверь на лестницу. Уже месяц, как это стало их вечерним ритуалом.
Лестничная клетка наполнена влажным мраком. Тихо. Они поднимаются наверх, бесшумно крадутся на цыпочках. Дверь чердака обита железом, а замок немилосердно скрипит. Мачек поворачивает ключ быстрым, сильным движением.
На чердаке пахнет мышами, сажей и сохнущим бельем. Они проходят мимо просматриваемых насквозь каморок из досок и сворачивают в темный угол за последней трубой. Мачек, встав на колени, зажигает фонарь и из основания трубы вытаскивает несколько кирпичей.
— Держи, — подает он Михалу конец проволоки. Михал на ощупь идет к противоположной стене и закрепляет там антенну. Тем временем Мачек вставляет шнур в скрытую за стропилом розетку. Радиоприемник представляет собой маленький металлический остов без футляра. Когда Михал возвращается, в темной нише светятся красные нити лампочек.
Сидя на корточках на покрытом известковой пылью полу, они стараются отыскать голос правды в хаосе скрежета и треска. За морями, за черным небом кто-то поет гнусавым баритоном, как будто не зная, что делается на свете. Мачек уходит от него, крутит ручки, опять погружаясь в колючие дебри треска и свиста.
— Сегодня чертовски плохой прием, — говорит он.
Где-то в глубине проскальзывает знакомый глухой гул. Он пробует его задержать, вытащить наверх. Но его сразу же перекрывает усиливающийся шум глушителей. Он безуспешно, со все возрастающим упорством ненависти борется с ними.
— Это немецкая совесть так трещит, — говорит Михал. Мачек относится к вопросу по-деловому.
— Лампы уже старые. С новыми я ушел бы от этого прохвоста.
Время последних известий проходит, и они уже знают, что сегодня им послушать не удастся. Внезапно в этом уродливом хаосе блеснул чистый звук фортепьяно. Обдуманно размеренный спад, а потом неожиданное переплетение фуги, как будто кто-то строил стрельчатый свод из твердых стеклянных кирпичиков.
— Оставь, — просит Михал. — Это Бах.
— Как хочешь, — добродушно бурчит Мачек.
И вот тьма чердака наполняется мудрой, удивительно спокойной архитектурой музыки, и весь хаос мира оседает на дно, как муть во взбаламученном колодце. Михал закрывает глаза и отдыхает, успокаивается. В эту неописуемую минуту, погруженный в кристальную гармонию, он опять свободен, опять нерушимо верит в существование совершенной гармонии, которой не могут угрожать никакие страсти, никакая грязь и никакая ложь.
Большая комната конторы полна приятной весенней прохлады. Сквозь открытое окно врываются резкие звуки уличного шума — скрежещут трамваи, цокают копыта лошадей, то усиливается, то затихает шум моторов. Перед своим столом, держа руки в карманах, прохаживается шеф. Поскрипывает хорошая, добротная кожа его черных сапог.
— Ну что? — говорит он, не глядя на стоящего в дверях Михала. — Я думаю, что, так или иначе, мы должны были расстаться. Может быть, и лучше, что инициатива исходит от вас. Между прочим, вы понимаете, что в подобных случаях у фирмы по отношению к работнику нет никаких обязательств.
— Я знаю об этом, — признается Михал.
Ему хочется уйти. Его рассеянный взгляд скользит по знакомым картинам. Все эти лошади, глядящие вытаращенными глазами, эти дышащие собачьи морды с длинными высунутыми языками кажутся ему нелепым воспоминанием.
Ощущение отдаления, похожее на отплытие от берега, не оставляет Михала все эти дни, а сегодня он испытывает его особенно отчетливо. Каждая его мысль, каждое впечатление несется по поверхности все того же темного течения ожидания, набирающего сейчас головокружительную скорость, как поток, приближающийся к водопаду.
Сегодня вечером он встретится с Дудеком и посмотрит на дом в немецком квартале, где у лысого осведомителя из «Семерки» поселился Клос, познакомится с местом, выбранным для убийства. Собственно, только это он в полной мере и осознает.
Сапоги шефа продолжают скрипеть, он кашляет и наконец говорит презрительным тоном, который теперь для Михала пустой звук:
— Если быть откровенным, то я должен сказать, что плакать по вас мы не будем.
Панна Кика бросает из-за машинки внимательный, горящий скрытым возбуждением взгляд.
— Да, — продолжает шеф. — Я в вас ошибся. Я думал, что вы будете энергичным, обязательным и инициативным. Не скрою, что, если бы вы обнаружили эти качества, ваше положение в фирме было бы совершенно иное. Но я ошибся. И поэтому мы расстаемся почти без сожаления.