Московское наречие - Страница 9
Конечно, далеко не все легки на подъем. Когда как получалось, – то по прямой, то по винтовой, а то и на пожарную каланчу с передышками.
Славистка Джуди из городка Шайенн, штат Вайоминг, затерянного в американских глубинах, приехала в Ялту написать о музее Чехова, мебель которого Туз как раз шлифовал и полировал. Джуди немало лет занималась ранним творчеством Антоши Чехонте. Но любила без памяти и его пьесы, а также систему Станиславского.
Она переспала с Тузом, как с правнуком Чехова, на узкой и аскетически строгой кровати Антона Павловича, которую иначе как койкой невозможно назвать. А Туз, пожалуй, возлег с ней из уважения к великой стране. Джуди, кажется, сильно выпадала из промежутка между двадцатью и пятьюдесятью. Было какое-то странное ощущение, будто читаешь добрую старую книжку, вроде «Стоика» Теодора Драйзера.
«Твой дядя Ваня в футляре?» – произнесла она для начала образную фразу, специально, видимо, заготовленную для такого случая и разученную еще в штате Вайоминг, где, судя по всему, чего-то такое добывали из недр проходческим методом, поскольку Джуди все время поминала в койке «пит», то есть именно шахту, призывая спуститься туда как можно глубже.
В чеховском доме она до того прониклась тамошним духом по Станиславскому, что называла Туза не иначе как Антошей. Вскрикивала повелительно, расставляя запятые и восклицательные знаки: «Антоша, факми, жми! Щутинми, Антоша!» Так горячо подсказывала, что Тузу казалось, будто вместо шахтного ствола угодил в суфлерскую будку. Изо всех сил выволакивал Джуди кверху, на лествицу, что было не просто. Помог сам Чехов. Вернее, панцирная сетка на его койке, которая, как батут, войдя в резонанс с движением, настолько его усилила, что они взлетали едва ли не под потолок. Джуди выпустила руль, бросила бразды, крепко ухватившись за Туза. Только попросила: «уэйтми» – и растерянно смолкла.
В финале театрально-шахтного действа Туз увлек-таки пожилую славистку на последнюю ступеньку, на самые хоры, где она заголосила на родном языке без всяких препинаний: «Америкамерикамерика!»…
В Новом Свете, куда Туз в конце концов добрался, ему предписывалось осмотреть бочку, в которую набуробил когда-то первое подобие отечественного шампанского Голицын. Князь, а не поручик. Не тот Голицын, который хотел взойти на русский престол в начале семнадцатого века, и не фаворит Софьи, сосланный Петром Великим в Архангельский край, и не дядька-наставник Петра, управитель Поволжья, и не Голицын, что одержал победу при Гренгане, не друг Вольтера и не обер-прокурор Синода, не председатель библейского общества и не генерал-адмирал-фельмаршал, не этот, который возглавлял Верховный тайный совет, составил «Кондиции», а затем был осужден как заговорщик в 37-м году восемнадцатого, правда, века, и даже вовсе не тот, что изучал землетрясения, тепловые излучения и критические состояния, а скорее всего наиболее близкий Тузу академик – автор теории распространения волн… Да черт их разберет, все они, пожалуй, родня друг другу.
Оберегавшая бочку игристо-раскаленная Одарка мнила себя, кажется, княжеским гостинцем на песчаном берегу Царского пляжа. Приблизившись к ней не более чем на три вершка, волны Туза испарялись от жара. Конечно, он звал ее просто Ода, хотя она куда более напоминала объемистую былинку. О, это опечатка! Следует читать – былину…
«Думала, ты местный, пока не заговорил. Слышен московский акцент, – сказала она с некоторым осуждением, когда возвращались с пляжа по дну укромного оврага, и кивнула на громадный терновый куст. – Смотри-ка, каков жидовинник – целыми ночами горит, а не сгорает до конца»…
Здесь в русле древней речки, вытекавшей встарь из моря, Одарка перестала противиться прибою, и они долго, пылко целовались под сладкоголосое пенье птиц в терновнике.
А ночью в картонном сарайчике на косогоре, окруженном сливовым садом и колючими розоцветными зарослями, горела лучина, отбрасывая на стены изломанные тени в виде копий, и все было озарено этим неровным древесным светом.
Они лежали на мешках со сливами, источавшими терпко-кислый дух мармелада, и слушали мерный гул насосной станции за стеной. Насос безудержно качал что-то, и Туз увлекся этим ритмом, словно наполняя какую-то порожнюю емкость, вроде бездонной бочки, повысить напор страсти в которой никак не удавалось.
Уже утро забрезжило, лучина догорела, уже бешено газовали экскурсионные автобусы и грузовики на косогоре, и все переполнилось трением и хлопками воздуха, как будто подкачивали колесо, но никак не получалось нагнести давление, поднять до того уровня, когда все выплеснется наружу. То есть температура росла, а давление нет – какая-то механическая нескончаемая тяжба.
Одарка, точно неопалимая купина, горела, но не сгорала. И потный Туз уже с тоской вспоминал покойную землю обетованную на Живом переулке и слово, начертанное поверх Козьмы с гвоздем. Похоже, он давно приблизился к состоянию перегрева, а довести Одарку до нужных степеней никак не мог. Воистину, она была алчною ненасытимой бочкой. Правда, в обычную влезает всего сорок ведер, а в эту пышнобокую кадушку могло поместиться сорок сороков. И все же растеребил Одарку, проведя через тернии, – в конце концов их щелевое и согласное, чисто фрикативное слияние завершилось южным долгим ее выдохом: «г-х-х-э-э!»
После чего она утихомирилась и сказала, усмехнувшись: «Гляди-ко, день-деньской на дворе! Давненько не было такого у моей бульбы».
«Бульба?» – не понял мокрый Туз. «Думала, ты грамотный, а простых вещей не знаешь! – рассмеялась Одарка. – Бульба – это то местечко, где находился твой трехвершковый варган».
С той поры Туз зарекся докапываться до происхождения слов, особенно сокровенных, – ну бульба, так бульба…
Известно, что московское произношение, лежащее в основе русского литературного языка, пошло якобы от восточнославянского выговора племени кривичей. Возникло не сразу и складывалось столетиями. Сначала москвичи «окали» на северный манер. Но к восемнадцатому веку уже окрепло пришедшее с юга «аканье».
Долго спорили, как произносить букву «г». И порешили на том, что звук должен быть взрывным, а не фрикативным, то есть выходить без трения воздуха в узком проходе между языком и небом. Проще говоря, его нельзя произносить подобно «х».
«Московское наречие, – писал Ломоносов, – не токмо для важности столичного города, но и для своей отменной красоты прочим справедливо предпочитается».
Наверное, это все же дело вкуса – не более того. Кому-то куда слаще фрикативное «г» на удобных мешках со спелыми сливами. Есть ли вообще незыблемые правила? Уже сейчас все говоры подравнялись, теряя местные словечки, и редко услышишь ярко выраженный южный или сибирский, волжский или вологодский. А раньше чего только не наслышался Туз в русских, малоросских и прочих селениях! Каких только выражений, сказанных то протяжно, то кратко, то взрывно, то мягко с придыханием, то жестко с хрипом, – любострастных, чувственных, сластолюбивых. «Что ни сунется, то и окунется!» – сулили ему. И даже заклинали с древним, домонгольским, возможно, натиском: «Прать меня!», да еще: «Услади мою попелюху!»
«А что же Рая?» – задумывался Туз, не припоминая особо буйных проявлений. Неужто их свидания обходились без высших степеней? Возможно, потому и оставила его, исчезнув без прощаний. Ах, как грустно становилось. Так грустно, как в Коктебеле перед отъездом из Крыма, когда в день Преображения сидел одиноко на крылечке дома Вересаева под горой, склоны которой были усеяны возлежащими парами, а вершина уже дымилась и озарялась неземным светом. Он представлял себя сгоревшим начисто терновником – лишь пепел вяло шевелился от дуновения морского ветерка. О, как хотелось измениться!
Так размышлял он душным вечером в метро, подъезжая к «Парку культуры», а в мыслях уносясь под крымский утренний небосклон, где млела последняя звезда и лунный серп растворялся в набирающей силу синеве, как вдруг подметил, что милая девушка, читавшая «Источник вечного наслаждения» некоего Шри Шримада, отложила книгу и призывно смотрит на него, обещая и преображение, и восхождение – если не к небесам, то уж точно на свежий воздух из подземелья. Они и выбрались вместе из метро, поднявшись далее на двенадцатый этаж – к Тузу домой, куда он пригласил на чай. Долго не могли как следует напиться. Не то чтобы сорок дней и ночей, но с неделю.