Московский чудак - Страница 13
В обстании быта ходил, как в халате: с ленивым зевком. Вот фасонная выкройка баки, где каждый волосик гофрирован был, поднялся над креслами и отразился в зеркале; в зеркало он посмотрел и защурил курсивом ресницы, оправив заколотый галстучек, он создавал меблировку для всех своих жестов: откинется – фоны зеленых обой его вырежут четко, поднимется – и тонконосый, изысканный профиль его отразится в трюмо; подопрет свою голову кистью – под локоть подставятся плоскости малого шкафика, только и ждущие этого
Меблировал свои жесты.
Включал свое имя в компании он, о которых ходила молва, что компании эти лишь вывески Нет, – для чего были нужны такие дела фон-Мандро, когда силою воли, культурою мог бы добиться успехов, не портя своей репутации?
Он ее портил.
При мысли такой грива иссиня-черных волос с двумя вычерченными серебристыми прядями, точно с рогами, лежащими справа и слева искусным прочесом над лбом, соболиные бакенбарды с атласно-вбеленным пятном подбородка (приятною ямочкой) – дрогнули; съехались брови – углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх, между ними слились три морщины, трезубцем, подъятым и режущим лоб; здесь немое страдание выступило.
Точно пением «Miserere» [28] звучал этот лоб
Говорили: его спекуляции – странная очень на бирже игра, за которую он получал от кого-то проценты, – вели к понижению русских бумаг на венской, на лондонской биржах; был случай, когда, как нарочно, едва не привел он к полнейшему краху одну из тех фирм, где он сам был директором
Слухи!
В других же делах вызывал восхищение смелостью методов, странными рисками
– Жаль!
– Эдуард Эдуардович мог бы стать гордостью: мог бы стать русской промышленной силою…
– Но он – не наш, – говорили о нем, отходя от него Он не гнался.
Он был тот же сдержанный, ласковый, мило рассеянный, всем улыбавшийся блеснями белых зубов; но и всем угрожавший ожогом зеркального взгляда: манеры Мандро обличали приемы искусства, которым, казалось, владел и совершенстве; взглянув на него, все хотелось сказать:
– Станиславщина.
Происхождение рода Мандро было темно; одни говорили, что он – датчанин, кто-то долго доказывал – вздор: Эдуард Эдуардович – приемыш усыновленный; отец же его был типичнейший грек, одессит, – Малакаки; а сам фон-Мандро утверждал, что он – русский, что прадед его проживал в Эдинбурге, был связан с шотландским масонством, достиг высшей степени, умер – в почете; при этом показывал старый финифтевый перстень; божился, что перстень – масонский.
Фестонный камин в завитках рококо открывал свою черную пасть, заслоненную, точно намордником, тонкой ажурной решеткой; на нем же часы из фарфора не тикали; около их был положен рукою Мандро небольшой флажолет [29].
2
Звуки гамм прервались: раздалися шаги проходивших по залу, томительно сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной, – звонкого эхо; и дверь отворилась: степенный лакей, став на пороге дверей, огласил:
– Соломон Самуилович…
И Эдуард Эдуардович бросил:
– Просите.
Он владил массивную запонку в белый манжет.
Из открывшейся двери он видел: с угла, где стоял перламутром белевший рояль, поднялась с табуретика небольшого росточку Лизаша, в коричневом платьице, перевязанном фартучком; очень блажными глазами, стрелявшими сверком, вонзилась в отца; и старалась его улелеять глазами; бежал быстрый шаг, утомительно сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной, звонкого эхо.
Лизаша Мандро, сделав книксен, стояла растерянно: ротик открылся.
И мимо нее Соломон Самуилович шел по холодному залу.
Здесь вместо обой – облицовка стены бледно-палевым камнем, разблещенным в отблески; и между камнем жерельчатый и завитой барельеф из стены выступавших колонных надставок; – гирлянда увенчанных старцев; они опускали себе на затылки подъятыми дланями дуги витые витых архитравов [30].
Согнулися старцы, разлив рококо завитков; те двенадцать изогнутых, влепленных станов, шесть – справа,шесть – влево подняли двенадцать голов; и вперялися дырами странно прищурых зрачков в посетителей.
Окна – с зеркальными стеклами: крылись подборами палевых штор с паутиною кружев, опущенных до полу.
И опускалась огромная, нервная люстра, дрожа хрусталем, как крылом коромысла, из странных, лепных потолочных фестонов, где шесть надувающих щеки амуров составили круг.
Соломон Самуилович, быстро заметив все это, прошел, очутился в гостиной; и снова заметил скос глаз, улетевших сейчас же в холодное зеркало, каждую волосиночку фабреной бакенбарды, орлиный, стервятничий нос.
Фон-Мандро с сильным выдергом вниз стиснул руку его
– Соломон Самуилович.
А сочно-алые губы казались, что смазаны чем-то.
– Ну, как с гипотекой?
Пошли они сыпаться фразой. Мандро, из губы своей сделав вороночку, с мягко округлым движеньем руки свои пальцы (большой с указательным) соединил на губах с таким видом, как будто снимал он какую-то пленочку с губ.
– Ну, скажите…
Отставивши руку, он палец о палец размазывал будто (лишь в этом одном выражении он отступал от эстетики); странно: глаза умыкали морщиною бровной, в то время как клейкие красные губы приятно разъялися, и разговор перешел на парижские впечатления:
– Знаете что, – завертел Соломон Самуилович пальцем, – ведь с акциями на сибирское масло… пора бы…
– А что?
– Да барометр упал: к урагану.
– Не думаю…
– Знаю наверное.
И Соломон Самуилович быстро пустился доказывать мысль, что война – неизбежна.
– В Берлине имел разговор…
– С Ратенау?
– Ну да. И потом я показывал кое-кому из ученых механиков тот документик: ну, знаете.
Клавиатура зубов фон-Мандро проиграла:
– А, – да?
И он вкорчил свой дьявольски тонкий смешок:
– На одних правах с Круппом.
И жест пригласительный вычертил длинной рукою (он был долгорукий).
3
Лизаша уселась опять за рояль, белый и звонкий; бежали по клавишам пальчики, – переговаривать с сердцем, заспорило, сердце забилось:
– Нет, нет!
Круглолицая, с узеньким носиком, с малым открытым роточком, с грудашкою, встала, пошла – узкотазая, бледная; и – небольшого росточка; неясное впечатление от Лизаши: невинность; глаза – полуцветки: они – изумруды, они – агаты; посмотришь в глаза, они – сверком исходят.
Меж тем говорила ужасные вещи; и – делала тоже ужасные вещи.
Она говорила подругам и Мите-
– Я люблю уродцев. Еще говорила:
– Уродец мой, – я вас люблю.
И при этом глядела невинными глазками.
– Я не одна: нас ведь – много. Лизаша жевала очищенный мел.
И ночами сидела в постели, калачиком ножки, и – думала:
– Как хорошо, хорошо, хорошо!
Поднималась в двенадцать; в гимназию – носу не вы сунешь; стала она домоседкой, хотя вечерами бывала в концертах, в театрах, живела средь пуфов, кокетничала с гимназистиками, отороченными голубым бледным кантом (гимнасия Креймана) Все говорили про то, как какая-то тут атмосфера была, что Лизаша была с атмосферою; странная барышня!
Днями сидела и слушала время: за годом ударит по темени молотом год; это – время, кузнец, заклепает тогда Руками раздвинула кружево шторы и пальчиком пробовала леденелости; холодно там, неуютно: булыжники лобиками выкругляются четче – с пролеткою тартаракают; скроются: саночки будут под ними полозьями шаркать; уж день, одуванчик, который пушится из ночи, обдулся и сморщился: мерзленьким шариком шарик подкидывать будут и – нет.
А что – «нет»?
Нет, нет, нет: и – в гостиную.
Здесь расстоянились трио, дуэты, квартеты искусно составленных и переставленных кресел, с диванами или без них, вокруг столиков (или – без них) преизысканно строивших строй из бесстроицы мебелей, не заполняющей холод пространств сине-серого плюша – ковра, от которого всюду (меж кресел, диванов, экранов, зеркал) подымалися: этажерочки, столбики, горки фарфоров, раскрашенных тонкою росписью серо-сиреневых, лилово-розовых колеров, позы фигурочек.