Монах - Страница 64
Эта пытка для разума и страшные сцены, где я играла свою роль, ускорили окончание моей беременности. В полном одиночестве и нищете, всеми покинутая, без помощи, без дружеской поддержки, в муках, которые тронули бы самое жестокое сердце, я разрешилась от своего несчастного бремени. Ребенок родился живым; но я не знала ни того, что следует с ним делать, ни того, каким образом можно сохранить ему жизнь. Я могла только омывать его своими слезами и молить о его спасении. Вскоре я была освобождена от этой печальной обязанности: отсутствие необходимого ухода, незнание материнских обязанностей, пронизывающий холод подземелья, нездоровый воздух, который вдыхали его легкие, прекратили короткое и мучительное существование моего бедного малыша. Он умер через несколько часов после своего рождения, и мое отчаяние, когда я смотрела, как он умирает, невозможно пересказать.
Но моя тоска была бесполезной. Моего ребенка больше не было, и все мои вздохи и слезы не могли ни на миг оживить хрупкое создание. Я разорвала покрывало, которым была укрыта, и завернула в него своего малыша. Я положила его к себе на грудь, его маленькой ручкой обвила свою шею, а его бледную и холодную щечку прижала к своей щеке. Положив его таким образом, я покрывала его поцелуями, я говорила с ним, звала его, я оплакивала его все дни и ночи, не переставая.
Камилла регулярно, раз в сутки, приходила в мою тюрьму, чтобы принести мне еду. Несмотря на свое каменное сердце, она не могла оставаться бесстрастной, глядя на это зрелище; она боялась, как бы такое чрезмерное горе не свело меня с ума; и действительно, я понимаю, что не всегда была в полном рассудке. В порыве сочувствия она попросила у меня позволения похоронить маленькое тельце, но я не согласилась, у меня было желание расстаться с ним только вместе с жизнью: его присутствие было моим единственным утешением, и никакая сила не могла заставить меня покинуть его. Вскоре он превратился в гнилую, кишащую червями массу, в нечто ужасное, отвратительное для любого взгляда, но не для глаз матери. Напрасно этот образ смерти восставал во мне против инстинктов природы; я боролась с этим отвращением, и я его победила; я упорно продолжала прижимать моего малыша к груди; оплакивать его, любить его, обожать его! Сколько часов я провела на своем ложе скорби, раздумывая, каким бы мог стать мой сын! Я старалась разглядеть его черты под разлагающейся бледностью, которая их скрывала. В течение всего времени моего заключения это безнадежное занятие было моим единственным удовольствием, и на за что на свете я бы не отказалась от него; даже когда я была освобождена, я унесла своего малыша в собственных руках. Увещевания моих нежных друзей (здесь она взяла руки маркизы и Виржинии и поочередно прижалась к ним губами) убедили меня наконец опустить моего несчастного ребенка в могилу; однако хотя это было не без борьбы, здравый смысл победил. Я позволила его забрать, и теперь он покоится в святой земле.
Я уже сказала, что регулярно, раз в день, Камилла приносила мне еду; она не старалась отравить мое горе упреками; правда, советовала отказаться от надежды на спасение и счастье в мире; но она же подбадривала, чтобы я терпеливо переносила свое временное несчастье, и призывала искать утешение в религии. Вероятно, мое положение действовало на нее сильнее, чем она в этом осмеливалась признаться; но она считала, что уменьшить мою ошибку значит уменьшить мое раскаяние. Часто, когда ее губы ужасными красками расписывали неизмеримость моего преступления, ее глаза выдавали, как она сочувствует моим страданиям. Действительно, я уверена, что мои палачи (остальные три монахини тоже приходили несколько раз) руководствовались не жестокими тираническими рассуждениями, а мыслью, что единственное средство спасти мою душу — это пытать мое тело; но даже если бы эта уверенность не оказывала на них такого влияния и они посчитали бы мое наказание слишком суровым, то их доброе расположение было бы подавлено слепым повиновением настоятельнице. Ее злоба не уменьшалась. Узнав план моего побега от настоятеля монастыря Капуцинов, она стала считать, что мое бесчестье умалило ее достоинство, и она продолжала питать ко мне неискоренимую ненависть; она сказала монашкам, охраняющим меня, что моя ошибка — это следствие гнусной природы, что никакое страдание не сможет меня исправить и что, кроме самого жестокого наказания, ничто не сможет спасти меня от вечной гибели. Настоятельница монастыря часто выступает оракулом для всех его обитателей. Монашки верят всему, что заблагорассудится заявить настоятельнице, даже если это противоречит разуму и милосердию. Они не допускают сомнения в истинности ее аргументов; они следуют всем ее предписаниям буквально, они абсолютно убеждены, что обращаться со мной мягко или выказывать хоть малейшую жалость по отношению к моим бедам — верное средство лишить меня всякой надежды на спасение.
На Камиллу, которая занималась мной больше всего, аббатиса и возложила в основном обязанность обращаться со мной жестоко; подстегиваемая этими приказами, она часто принималась доказывать справедливость моего наказания и безмерность моего преступления; она говорила, что я должна считать себя счастливой, потому что спасаю свою душу, умерщвляя плоть, а иногда она даже угрожала мне вечным проклятием. Однако, как я уже говорила, она заканчивала свой визит словами ободрения и утешения; впрочем, хоть и произнесенные устами Камиллы, это тоже были легко узнаваемые выражения аббатисы. Однажды, единственный раз, она сама навестила меня в моей тюрьме; она обошлась со мной с неумолимой жестокостью: осыпала меня упреками, издевательствами по поводу моей слабости, а когда я стала умолять ее о жалости, она посоветовала мне обратиться к небу, потому что, сказала она, на земле я жалости не заслуживаю. Даже вид моего умершего малыша не смог хоть сколько-нибудь смягчить ее душу, и я слышала, как, уходя, она велела Камилле ужесточить режим моего пребывания в темнице. Бесчувственная женщина! Но не будем злопамятны: она испытала муки ужасной смерти, неожиданность, внезапность которой дает пищу для размышлений. Да почиет она в мире! И да простят ее преступления на небесах, как я прощаю ей свои муки на земле!
Вот так тянулось мое несчастное существование. Будучи совершенно не в состоянии привыкнуть к тюрьме, я продолжала взирать на нее со все возрастающим ужасом. Холод казался мне все более пронизывающим, более резким; воздух — гуще и зловоннее. Из-за непрекращающейся лихорадки я ослабла, похудела. У меня уже не было сил подняться со своего соломенного ложа и размять ноги даже в тех ограниченных пределах, которые допускала длина моей цепи. Обессиленная, ослабевшая, изнуренная, я все-таки боялась уснуть, потому что мой сон, как правило, прерывался какими-то ужасными насекомыми, которые начинали ползать по мне; иногда я чувствовала, как безобразная жаба, раздувшаяся от ядовитых паров тюрьмы, волочит по моей груди свой мерзкий живот; иногда я бывала резко разбужена холодной ящерицей, которая оставляла липкий след на моем лице и запутывалась в прядях моих растрепанных, спутанных волос. Часто, просыпаясь, я обнаруживала, что вокруг моих пальцев обвиваются длинные черви, выползшие из разлагающегося тельца моего малыша: я отшатывалась в ужасе, с трепетом отряхивала эту нечисть подальше от себя, чувствуя, как всю меня охватывает дрожь — результат извечной женской слабости.
Таково было мое положение, когда Камилла вдруг заболела: опасная лихорадка, которую подозревали заразной, удерживала ее в постели. Все монашки, за исключением привратницы, ухаживающей за ней, старательно ее избегали, боясь заразиться; ее состояние было тяжелым, она бредила и, конечно, не могла приходить ко мне. Аббатиса и монашки, которые были в курсе моего дела, полностью переложили заботы на Камиллу и, следовательно, перестали и думать обо мне; к тому же, поскольку они были полностью поглощены подготовкой к приближающемуся празднику, оказалось так, что никому из них и в голову не пришло, что обо мне некому позаботиться. Уже после своего освобождения я узнала от сестры Урсулы причину небрежности Камиллы; тогда я не могла даже подозревать об этом; напротив, я с нетерпением ждала появления своей тюремщицы, затем это нетерпение сменилось безумным отчаянием: прошел один день, за ним другой, третий — и никого! И никакой еды! Я знала, сколько времени прошло, по расходу масла в лампе: к счастью, мне его принесли сразу на неделю. Я подозревала, что или монашки забыли обо мне, или аббатиса приказала им оставить меня умирать. Последнее казалось мне более вероятным, однако любовь к жизни так естественна, что я боялась, как бы мое предположение не оказалось правдой. Даже отравленная всевозможными лишениями, жизнь все же была мне дорога, и меня пугала возможность ее лишиться, но каждая новая минута жизни доказывала мне, что я должна оставить всякую надежду на спасение: мои глаза уже начинали мне отказывать, тело — повиноваться. Я не могла даже выразить свою боль и те муки голода, которые охватили меня всю, до самого сердца, — я могла только издавать слабые стоны, которые отражались и повторялись мрачными сводами моей тюрьмы. Я покорилась своей судьбе и ждала уже прихода смерти, когда мой ангел-хранитель, мой горячо любимый брат, появился так вовремя, чтобы меня спасти: волнение и мои ослабевшие глаза не позволили мне сразу узнать его, когда же я наконец разглядела его лицо, это так сильно подействовало на меня, что я едва смогла это вынести. Я задохнулась от радости, вновь увидев друга, который мне был так дорог; я не могла вынести столько волнений и потеряла сознание.