Молох морали - Страница 33
Не сводил с неё глаз и Дибич, но неожиданно он замер, подхваченный этой колдовской музыкой и странной, одновременно лёгкой и томительной мыслью. Он словно остался один в бесконечности. От всей его юности, от всей внутренней жизни, от всех идеалов не оставалось ничего. Внутри зияла только холодная пустая бездна. Всякая надежда погасла, всякий голос был нем, все якоря сорваны. Зачем жить? Добиваться новой любви? Но в любви — и кому, как не ему было знать об этом — всякое обладание неполно и обманчиво, всякое наслаждение смешано с печалью, всякая услада половинчата, всякая радость таит в себе зерно сомнения, а сомнения портят, оскверняют, нарушают все восторги, как Гарпии делали несъедобною всякую пищу Финея. Зачем же ему снова протягивать руку к древу любви? Искусство! Вот верная любовница, источник чистой робости, заповедный для толпы, доступный избранным. Как мог его дух воспринимать другие волнения, раз он чувствовал в себе незабвенное смятение творческое силы? Как его руки могли предаваться сладострастию женских тел, как его чувства могли ослабеть и развратиться в низменной похоти, после того как они были осенены чувствительностью, постигавшей непостижимое?
Нальянов продолжал играть. Дибич отвёл глаза от девушек — пальцы и лицо Юлиана приковали его внимание. Он смотрел, слушал, немой, сосредоточенный, умилённый, словно проникаясь волною бессмертной жизни. Никогда священная музыка не вызывала в нём такого волнения, как эти аккорды, приветствующие восход Дня в небесах Триединого Бога. Он чувствовал, как его сердце переполнялось волнением. Над душою поднималось нечто вроде смутного, но великого сна, некое волнующееся покрывало, сквозь которое сверкало таинственное сокровище счастья. До сих пор он всегда знал, чего делал, и почти никогда не находил удовольствия желать напрасно. Теперь он не мог высказать своего желания — не умел. Но, без сомнения, желанное должно было быть бесконечно сладостно, потому что уже само желание опьяняло.
Но плавный аккорд точно пробудил его — и вихрем изменил мысли. Сквозь белизну весенних платьев девиц проступили родинка на груди и несравненный живот Элен, гладкий, как чаша из слоновой кости, чистый, как живот статуи. В её серебристом голосе он услышал другой невыразимый голос, беспрерывно повторявший бесстыдное слово, а в невинном смехе для него проступал хриплый и гортанный, утончённо развращённый звук, напоминавший мурлыканье кошки у очага или воркование горлицы в лесу.
— Что это за мелодия? — восхищённо спросила Мари Тузикова, едва музыка смолкла.
Нальянов передал гитару Гейзенбергу и ответил с галантной улыбкой, слегка наклонив голову.
— «Импровизации» Фердинандо Карулли, мадемуазель. Впрочем, я их основательно переврал.
Елена сидела молча, глядя на весенние листья молодого клёна, но явно ничего не видя, вся во власти умолкнувшей музыки. Дибич поднял на неё глаза и понял, что его любовь безнадёжна. Сама эта безнадёжность — его желаний, надежд, притязаний — была не проговариваема, но остро ощутима, так же, как ощутимы были для его разгорячённых ладоней порывы ветра и как проступал в ушах треск ломаемого Девятилевичем хвороста для костра. Сердце его сжалось — мучительно и болезненно. Безнадёжно. Безнадёжно. Дибичу казалось, что в самом этом слове заключена вся мука его поражения. В душе его зашевелилась змея, но не столько змея оскорблённого самолюбия, а, скорее, боли неудовлетворённой страсти.
Харитонов затеял с Нальяновым какой-то спор, который, однако, скоро угас из-за односложных ответов Нальянова, но напоследок Илларион робко спросил Юлиана, каким он видит социальное будущее России. Он сторонник медленных реформ?
Нальянов со вздохом пожал плечами.
— Господи, Ларион, зачем вам реформы? Вы любите слабых и бедных, но любите их именно как идеал. Вы боитесь богатства как бремени и соблазна, боитесь прикоснуться к власти, считая всех властвующих — насильниками, и даже образование в глубине души считаете роскошью и верите, что чистота помыслов простецов может возместить всякое знание. Вас влечёт идеал простой, убогой и невинной жизни. Но все это есть в России и без всяких реформ, в любой деревне. Вы не хотите и не умеете сделать слабых сильными, бедных — богатыми, невежественных — образованными. А раз так — что вы ищете среди реформаторов?
— Но передовая русская мысль не может не думать о будущем переустройстве мира…
— Какая русская мысль? Наши мысли — это фантом, вехи господства иноземных доктрин. Кантианство, шеллингианство, гегельянство, сенсимонизм, фурьеризм, марксизм, ницшеанство, — что ни мыслишка, то иностранное имя. У нас и в помине нет своей мысли. Что до того, о чём думать, — глаза его зло блеснули, и он закончил с неотвратимостью палача, — то лучше не заботиться о переустройстве мира, а навести порядок в своих делах, не забывать застёгивать ширинку и не терять своих очков. — Он поднялся, наклонился и вытащил из-под чьего-то сака очка Харитонова и протянул их Иллариону, смутив того до крайности упоминанием о ширинке.
Кроме Анастасии, хлопотавшей у костра, девицы, сохраняя разделение на «чистых» и «нечистых», смотрели на говорящего с одинаковым вниманием, ловя каждое его слово, и, надо сказать, что на Мари Тузикову и Ванду Галчинскую речь Нальянова впечатление оказывала гнетущее. Мари была мрачна и не возражала, как давеча, а Ванда просто смотрела на Юлиана взглядом больным и погасшим. Сестры Лизавета и Анна бросали на Тузикову и Галчинскую ревнивые и брезгливые взгляды, а Елена просто не спускала с Нальянова глаз.
Дибич мрачно слушал. В душе его по-прежнему шевелилась гадюка. Все его ухаживания были тщетны: Елена улыбалась ему и что-то бездумно отвечала, но стоило появиться Нальянову, она переставала его замечать. Он был пустым местом. Но что нужно было ему самому от этой медноволосой красавицы? Не более чем ночь любви. Впрочем, не любви, нет. Просто ночь и ничего больше. Гадюка подняла голову и зашипела. Всё, что требовалось, это записка от Нальянова, приглашающая её на свидание в дом. Почерка Нальянова Елена не знает, значит, ничего и не заподозрит. Ночью все кошки серы и отличить его в Жёлтой спальне от Нальянова ей будет затруднительно.
Ну, а если не придёт? Ну, значит, не придёт. Что ж поделаешь. Девиз Чичикова: «Зацепил — поволок, сорвалось — не спрашивай…» Отчего же не попробовать-то? Нальянову девица безразлична, а раз так… Он медленно побрёл вдоль реки, предаваясь этим размышлениям. Он почти ничем не рисковал — не увлекал насилием, не угрожал и не шантажировал. Если девица придёт — винить ей будет некого.
На миг ему стало тоскливо, точнее — навалилось какое-то тяжёлое ощущение чего-то непоправимого, точно он был при смерти, но всё быстро исчезло, точно схлынуло случайным недомоганием, напугавшим, но оказавшимся пустяком.
Он снова посмотрел на Елену. Ни одно произведение искусства не оставляло в его душе столь же продолжительного и неизгладимого впечатления. Это тонкое, как стебли лилий, тело, склонённая шея и выпуклый лоб, полные скорби уста, худые, восковые, прозрачные, как облатка, руки, эти красноватые, как медь, как золото, как мёд, как бы отделённые друг от друга благоговейным терпением кисти, волосы…
Тут к нему присоединился Юлиан и, к немалому удивлению Дибича, кусая губы и не глядя ему в глаза, неожиданно проронил, что у него нет никаких интересов… в отношении мадемуазель Климентьевой.
— А разве они есть у меня? — холодно осведомился Дибич, снова почувствовав, как в сердце закипает злость, сворачиваясь змеиными кольцами. Он волновался в присутствии этой девицы, но полагал, что это незаметно. То, что Нальянов, казалось, понимает его волнение, злило.
— Предосторожности смешны в любовных делах, дорогой Андрей Данилович, — проронил в ответ Нальянов, — достаточно подметить движение, позу или взгляд, чтобы понять слишком многое. Я безошибочно угадываю произнесённое шёпотом слово, слабую улыбку, малейшее вздрагивание, лёгкий румянец, блеск глаз, умею с искусством карманного вора постичь непостигаемое, уловить отрывок разговора, подметить томность, дрожь, нервное движение руки. Вы влюблены в эту рыжую женщину.