Молох морали - Страница 31
Валериан был растерян.
— В городе говорят, что девице лучше полюбить чёрта, чем тебя. Я полагал, что ты… я боялся.
— Упаси Бог. Я ни одну никогда не ославил. Каким бы подлецом меня не называли, у меня есть честь. Думаю, что есть и совесть. И даже вера. Впрочем, ныне — это действительно черты вырождения, так что мы оба, боюсь, подлинно выродки, мой мальчик.
Валериан сел ближе, прильнул к плечу брата. Душа его была в смятении: он не подозревал, сколь мучительно для Юлиана прошлое, и теперь жалел, что не разделил его боль раньше. Юлиан же расслабился: то, что брат не осудил его, радовало. Он обнял своего мальчика, и, любуясь разрезом царственных глаз и тонкими чертами, поцеловал чистый лоб.
Но тут на лестнице послышался шум шагов — и Валериан, достав из кармана платок, быстро протянул его брату, сам же торопливо встал, качнул подсвечник, и фитиль утоп в расплавленном воске. Зала потонула в полумраке.
В комнату вошла тётя, неся в руках поднос с двумя дымящимися чашками кофе.
— Трофим сказал, что вы здесь. Что это вы оба впотьмах-то сидите? — она поставила поднос на стол, — принеси лампу, Валье, — она подошла к камину, вынула из свечного ящика новую свечу, — Юленька, как ты?
Старший из её племянников снова выглядел лощёным светским красавцем: он игриво улыбался, глаза его, правда, с чуть припухшими веками, сияли.
— Вернулся с юбилея Ростоцкого, танцевал до упаду, завтра еду в Павловск, его превосходительство пикник затеял.
— К нам заедешь?
— Да, не люблю в чужих домах ночевать.
— Весь в меня, — счастливо пробормотала Лидия Витольдовна. Она искренне забыла ненавистную невестку, и видела в племянниках сыновей. — Меня тоже не заставишь в чужом доме спать — всё равно не усну. Когда выезжаешь? Поездом? На рысаках?
— Тут и тридцати вёрст не будет, — почесал затылок Юлиан, — думаю, около девяти выехать. Если и не спешить, в десять там буду. В общем, как проснусь — так и в путь.
— Я с тобой экономке записку передам и письмо управляющему. Сама, наверное, или вечером, или в воскресение утром тоже приеду.
— Конечно, тётушка.
Лидия Витольдовна ушла писать письма, братья же снова сели вместе на диван. Ничего истеричного в Юлиане больше не проступало. Теперь это был спокойный разговор чиновников. Валериан деловито спросил, не заметил ли Юлиан чего на юбилее. Тот задумчиво пожевал губами.
— По твоему совету, я наступил на больную мозоль каждому. Полька эта, коньяка налакавшись, сказала, что во Франции отродясь не бывала. Я про любовь песенку завёл, она растаяла, но ничего ценного я из неё не выдоил. Не просить же дуру рассказать мне про всех её любовников. Француз… Прямо я о нём упомянуть не мог. Если на пикнике толку не будет, — лицо его перекосилось, — придётся приставить слежку. Недели за две всё выясним. Но время терять… не хочется.
— За ней уже следят, если она сегодня с кем-то встретится — Тюфяк доложит. Хоть и вряд ли. У них должны быть определённые дни для встреч.
— Если этот Француз её любовник, для случек им любой день подойдёт. Впрочем, нечего загадывать, как сложится, так и сложится. — Юлиан помрачнел. — Я жалею уже, что связался с Дибичем. Слабовольный истерик.
— Человеку хладнокровному легко обвинять пылкость, — усмехнулся Валериан, цитируя Шекспира. — Мне казалось, он чем-то тебе нравится.
— В царстве слепых косоглазый — король, но косоглазие все равно косоглазие. Он — страстен, — уронил Юлиан, точно зачитывал приговор. — Страсть — это дурной каприз, натолкнувшийся на препятствие, привилегия людей, которым больше нечего делать. Под сильными страстями всегда скрывается только слабая воля. Сколько воли, столько и человека. Я боюсь слабовольных. Кто не способен ничего вынести, парадоксальным образом может решиться на все, а так как сила воли слабых называется подлостью, я начинаю понимать, что риск несоразмерен выгоде. Я боюсь людей одной страсти, одной мысли, одной книги. Впрочем, теперь уже ничего не поделаешь.
Братья умолкли и каждый, казалось, задумался о чём-то своём. Вскоре появилась тётка с письмами, и вскоре все разошлись по спальням.
Утром Юлиан выехал на тёткиных рысаках в Павловск, и уже к девяти подъехал к дому.
Летняя резиденция Лидии Чалокаевой в Павловске не уступала её городскому дому. В имении были весьма искусно созданные альпийские горки, большой пруд, над которым нависал арочный мост, наполовину скрытый бледно-зелёными ветвями старой плакучей ивы. В тени таких же ив в аллее терялись скамейки, вдали, в прогале старых каштанов светились решетчатые ворота — выход на реку. До Славянки было рукой подать, осенью её русло было видно меж деревьев, но сейчас молодая листва закрыла его.
Юлиан бродил по парку у дома, безучастно разглядывал с каждой минутой всё более розовеющее рассветное небо над кажущимся задымленным ельником. В комнатах пахло свежей зеленью и мягкой земляной сыростью, с тёткиного пруда доносились звучные лягушачьи трели, а откуда-то с вершин тополей слышался резкий вороний грай. Вид причудливых облаков на золотом востоке, словно проколотых копьями солнечных лучей, был каким-то картинным, точно нарисованным старым мастером перуджийской школы.
Нальянов досадовал на себя: целый вечер у Ростоцкого потерян. Он так и не смог навести разговор с эмансипе на Француза, а между тем Валериан был прав: время уходило. Лицо его исказилось злостью, он подумал, что если не удастся добиться нужных сведений от Галчинской здесь, в Павловске, недурно бы подставить её под разборки «товарищей»: для этого просто достаточно дать знать тому же Осоргину, неважно, старшему или младшему, что девица выдала подполье. Собственно, своими ухаживаниями у Ростоцкого он старался добиться того же самого, но делал это неосознанно. Сейчас, осознав свои планы, вздохнул.
«Ты сатанеешь…», вспомнились ему слова брата.
Он тогда возразил Валериану, но не мог не понимать, что брат прав. «Холодный идол морали…» Нирод сказал это о нём — и сказал ему самому в пылу перепалки. Сказал — излишне много зная о нём — по родству. Глупцы истолковали брошенную фразу по-дурацки, но сам Юлиан ни на минуту не обольщался: он хорошо понял старика, хоть тогда отшутился: «Очень сложно быть идолом морали в мире, где морали не осталось».
Но вот, старик оказался прав. Ныне он подлинно становился Молохом Морали, он — аскет и моралист, давно начал уничтожать себе не подобных. Он хотел утверждать мораль, но уже много лет происходило что-то совсем иное. Он не создавал вокруг себя чистоты — сталкиваясь с ним, возникала смерть. Юлиан некоторое время полагал, что не имея умысла к злу, сам устоит. Он не замечал, что сатанеет, просто нелепый случай отрочества сделал из него палача. Он стал Палачом Бога, но эта вакансия была занята дьяволом, и сейчас, Бог весть почему, Юлиан осознал это в полноте. Стало быть, да, он подлинно осатанел. Где он ошибся?
— Трифон! — громко позвал он, и когда камердинер возник на пороге, спросил, — слушай, а монах Агафангел — где служит? Я слышал, что тут, в Павловске.
— Тут, — кивнул старик, — он при церкви Марии Магдалины, служит с протоиереем местным, Василием Шафрановским, спит на чердаке флигеля богадельни, днём — в Мариинском госпитале для увечных воинов помогает, вечерами со старшим врачом Игнатьевым в шахматы играет. Но вчера он в Питер уехал, вернулся ли к службе — не знаю.
— Хорошо, — лениво кивнул Юлиан.
Камердинер исчез. Нальянов, плохо спавший ночь и рано поднявшийся, лёг на диване в гостиной и веки его мгновенно сомкнулись. В мареве вязкого дневного сна угадывались какие-то образы, всплывали эпизоды последних дней, слова брата, с клироса мерно звучал похоронный напев, чёрное лицо покойника мутно виднелось под белой кисеёй. Потом проступило лицо Дибича в поезде, юбилей Ростоцкого, мелькали лица, проговаривались и расплывались слова, потом откуда ни возьмись к нему приблизилась полная женщина в светлой кофте с рыхлым лицом и бесцветно-пепельными волосами. Поднялось дуло ружья, он видел её в раздвоенном жале прицела.