Молох морали - Страница 20
Нальянов молча слушал, не двигаясь и не отрывая взгляда от лица Дибича.
— Но ведь это они… они приговорили к смерти эту душу, насилуя её беспощадным требованием служения, — зло бросил Дибич, снова на мгновение пережив тот ужас, что сковал его тогда при этом известии.
Нальянов по-прежнему молчал. Дибич продолжил.
— Там все делились на «кутил-белоподкладочников», вроде меня, и «идейных», сиречь, героев. Правда, лишь избранники были посвящены в настоящую конспирацию, большинство же только читали нелегальную литературу. Но и они рисковали быть сосланными в глухую провинцию и считали себя героями.
— Типа вашего родственника Осоргина? — уточнил Нальянов, и после кивка Дибича спросил, — а вы, как и Гринберг, не могли быть героем? Или не хотели? Однако рук на себя не наложили…
— Не хотел. — Дибичу была противна мысль, что он чего-то не мог, хотя сейчас в нем промелькнуло сомнение: а мог бы, в самом-то деле? Он торопливо пояснил, нервно всплеснув руками, — мне было наплевать на самодержавие, поймите. Оно помимо меня. Вяземский правильно сказал, что российское самодержавие — это когда всё само собой держится. Я того же мнения. Но что оставалось? Отречение от святыни ради неверия? Упрямая вера ни во что? Отторжение от мира? Уход в себя? Ведь сомнения в революции — хула на Духа Святого.
Нальянов усмехнулся.
— Да нет, в тех кругах можно смело можно проповедовать хоть веру в Бога, докажите только, что она обеспечит политический прогресс и освобождение народа.
— И вы это делали? — удивился Дибич.
— Боже упаси. Я устал от этих глупостей за неделю, но вынужден был закончить семестр. Потом уехал в Сорбонну, — Нальянов рассмеялся. — Но мне и в голову не приходило звать эту глупость «героизмом». Всего-то стадность, страх чужого мнения да дурная жажда власти при отсутствии дарований, — пожал плечами он, — но вы-то что избрали взамен этого «героизма»? Неверие? Веру ни во что? Уход в себя? Или, как я понимаю, ничего и не выбрали?
— Ничего и не выбрал, — кивнул Дибич.
Нальянов развёл руками.
— Но ведь, кроме революционного поприща, есть и другие. Почему не политика, не наука, не искусство, наконец?
— Вы серьёзно? — Дибич неожиданно озлился, судорога перекосила его черты. — Когда «идейные» громят самодержавие, я вижу в них только лжецов и дураков, одержимых дурной идеей. В искусстве нет ничего, способного захватить и окрылить. Всякая лирическая романтика смешит или раздражает. Наука? Толстые учёные книги, плоды безграничной осведомлённости? Упаси Бог вчитаться: сколько в этом многотомии бездарности и рутины, и как мало свежих мыслей и глубоких прозрений. Я видел духовное варварство утончённой интеллектуальности и чёрствую жестокость гуманности. Я вишу в воздухе среди какой-то пустоты, в которой не могу отличить зыби от тверди. Я смешон вам, да? — неожиданно спросил он, перехватив взгляд Нальянова.
Тот смотрел на Дибича со странной, нечитаемой улыбкой, потом покачал головой.
— Чего же смеётесь?
Лицо Нальянова окаменело.
— Я не смеюсь. Стараюсь понять. Вы же вроде поэт…
— Я уже давно не писал стихов, — отмахнулся Дибич. — Раньше созвучие приходило само, без поисков, а сейчас… Стих не удаётся, все распадается, как мозаика, слоги враждуют со строгостью размера, понравившееся слово, несмотря на усилия, исключается ритмом. Ничего не получается. Я не могу закончить ни одного стиха.
Дибич не лгал: уже год он не мог дописать ни одного стихотворения. Даже меткий и точный эпитет звучал слабо, как медаль у неопытного литейщика, который не умел рассчитать необходимое количество расплавленного металла для наполнения формы. Он начинал работу сызнова, и строфа в конце концов подчинялась, иной стих звучал с приятной жёсткостью, а сквозь переливы ритма проступала симметрия, созвучием звуков вызывая в душе созвучие мыслей. Но целого не получалось никогда.
— Ну, а это… как её, — Нальянов щёлкнул пальцами, — любовь? Или тоже — пустое?
— Бросьте, — Дибич нахмурился, вспомнив только что виденную сцену, промелькнула в памяти и Климентьева, — для кого это пустое? — ядовито поинтересовался он. — Между моралью и непредсказуемостью плоти — пропасть. Только мы и знаем, какие бури разыгрываются в душе, и какую боль они причиняют. Начиная с болезненных извращений, что разъедают стыдом и самопрезрением, и кончая вихрем страсти — кто в силах побороть себя?…
Дибич остановился, снова напоровшись, как судно на риф, на застывший взгляд Нальянова. Тот озирал Дибича, чуть склонив голову, и в зелёных глазах стояла трясина. Взгляд этот странно заворожил Дибича, и он неожиданно бездумно высказал затаённое, что говорить вовсе не собирался.
— Не знаю, где кончается трепет любви и начинается блуд, но даже блуд влечёт не столько чувственностью, а непреодолимым соблазном полного упоения, разрешением последней тоски, каким-то предельным восторгом…
— И вам оно удавалось? — с неожиданным любопытством спросил Нальянов.
— Наверно нет, но не надо строить из себя «холодного идола морали», хоть у вас и получается. — Юлиан, как заметил Дибич, при этих словах усмехнулся, но не сделал вид, что не понимает, о чём речь. Он, стало быть, явно уже слышал эти слова или от Нирода или от кого-то другого. — Все мы с виду благопристойные люди, некоторые даже заслуживают репутацию «светлых личностей», но как много мук, тьмы и порочности в глубинах даже самых «светлых личностей»! Я не прав?
— Не знаю, — Нальянов задумчиво пожал плечами. — Возможно, подлинная жизнь человека — та, о которой он даже не подозревает. Но в плотской жизни мне мерещится что-то унизительное.
Дибича передёрнуло.
— Даже так? Предпочитаете играть? Впрочем, все мы играем свои благопристойные роли и так вживаемся в них, что даже умираем с заученными словами на устах. Но что я… Я же не о том. Я понимаю, что ваше занятие, видимо, политический сыск, но я аполитичен. Я хотел спросить, вы… вы сами… выбрали рабство? Свободу? — Дибич вдруг нахмурился, лицо его исказилось, — только не лгите, мне это… важно.
Нальянов некоторое время молчал, кусая губы, потом всё же проронил.
— Насчёт рабства, — Нальянов усмехнулся, — помните старую остроту? «Извозчик, свободен?» — «Свободен». — «Ну так кричи: да здравствует свобода!» Я, наверное, так же свободен, как тот извозчик, просто не кричу об этом. Мне не нужна французская свобода. Француз — он всегда премьер-министр, даже на своей кухне. Они — наследники римского права, законники, и никто ведь этой любви к законам и свободе не насаждал там силой. Они хотят соблюдения своих прав и защищают закон. У нас же, богоискателей, борьба за соблюдение закона и народную свободу всегда была уделом отщепенцев, с точки зрения которых народ туп и глуп.
— А может, не так уж они и неправы? Что это за народ, которому не нужна свобода?
— Народу богоискателей нужна не свобода, а истина, а так как отнять истину нельзя, мы вопросами прав не озабочены вовсе. Нас легко увлечь планами построения Третьего Рима, Царства Божия на земле, мировой революции, но, если и свершится что-то подобное, свобод-то и законов никогда не прибавится, а вот нищих богоискателей прибудет с избытком. Но это я к слову. Однако после вашего страстного пассажа о плоти… — он нервно усмехнулся, — человек, алчущий любви, свободным тоже ведь быть не может. Вы побледнели, глядя сегодня на эту рыжеволосую. Может быть…
Дибич зло ухмыльнулся. Его разозлило, что Нальянов, оказывается, заметил это.
— Вы наблюдательны.
— L'amour? — усмехнулся Нальянов, хоть глаза его не смеялись.
— Это вы о барышне, что с вас глаз не сводила?
Как ни старался Дибич, в его голосе проступило уязвлённое самолюбие. Он помнил взгляд Елены на Нальянова. В царственных же глазах Нальянова пробежали вдруг искры, лицо обрело картинную красоту, голос же стал вкрадчив и мягок. Он усмехнулся.
— Ревнуете?
Это слово и томно-изуверская интонация, с какой оно было произнесено, неожиданно взбесили Дибича. Ногти его впились в ладони. Сплетни Левашова не достигли его души, но теперь одно лишь это слово и зелёная трясина глаз мгновенно открыли ему, что он был глуп, безоглядно доверяя Нальянову и читая ему проповеди о тривиальности морали. Сам он собирался навести разговор на женщин, но сейчас разговор вёл вовсе не он. Дибич напрягся всем телом.