Мой приезд в Тульчу - Страница 3
О ком и о чем начинать? О польской ли здешней эмиграции, за которою я был обязан следить; о действиях ли турецкой власти и о разнообразии ее отношений к разнородным «реальным силам» местной жизни? О староверах? Об их вожде, рыжем и веселом старике Гончарове, который ходил в поддевке, ездил к Герцену, обманул Тувенеля, а теперь водил со мною теснейшую дружбу? О русских ли молоканах и о том, как я ходил на их богослужение? О скопцах и о Василие Кельсиеве? Или о том, как бунтовали переселенцы-черкесы против турок… Или еще, как мы с греческим консулом вздумали отпраздновать свадьбу короля Георга и ее высочества великой княжны Ольги Константиновны? И отпраздновали ее так хорошо, что и сами не ожидали… Или о том, как я ловил ужасного, жестокого убийцу, староверческого священника Масляева, гиганта ростом, силою и отвагою.
Как я ловил его и как поймал удачно… И что говорили тогда и делали староверы…
Было много тут дел, и политических, и религиозных, и полицейских, и личных… Скучать было невозможно; тогда, при турках, по крайней мере… Быть может, теперь, при румынах, стало хуже, потому что пошлее румын я не знаю народа, а я народов много, очень много разных видел и знал…
В то время, в мое, и в самом главном городе, и во всей Добрудже, вокруг Тульчи, население было очень разнообразно: турки, татары крымские, черкесы, молдаваны, болгары, греки, немцы-колонисты, русские нескольких родов: великорусы-староверы (некрасовцы или липоване), великорусы-православные, молоканы (также все великорусы; их зовут там иногда немоляками), малороссы (их называют на Дунае обыкновенно русскими, а великорусов чаще обозначают именем той секты, к которой они принадлежат).
Я и тогда еще, размышляя об этом живом, этнографическом музее, который меня окружал, часто говорил себе вот что:
– Вот куда бы приехать русскому ученому, серьезному, беспристрастному, чуждому всякого духа партий, умному, с широким воображением и с привычкою к неизбежному мелкому труду, и без всякой либеральной тенденции изучить образ жизни этих вероисповедных, национальных и племенных образчиков или обломков, приютившихся здесь, близ устьев великой реки, под одним и тем же небом, в одном и том же климате, на одной и той же почве (почти одной и той же), под одною и тою же турецкою властью.
Да! под одною и тою же властью – вот что особенно важно в наши дни разрушительных и сентиментальных тенденций. Это я, слава Богу, понимал не хуже теперешнего и тогда, когда восхищался пестрыми и розовыми сарафанами староверок, как Лермонтов «резными ставнями» мужицкого окна!
Небо одно над всеми этими людьми, земля почти все та же под ногами их; над всеми одна власть, один султан, один паша, один и тот же заптие.
Почему же трудолюбивее и зажиточнее всех болгарин? Почему русский всех пламеннее в вере своей? Почему татарин крымский деятельнее своего единоверца и соседа, деревенского турка? Отчего православные хохлы как-то злее и неприятнее великорусских раскольников?.. Отчего эти великорусы пьянее всех, а девушки и женщины их всех разгульнее?.. Почему молдаваны ни то ни се?.. Что-то послабее болгар, что-то побесцветнее малороссов, и совершенно ничтожны, бледны и невыразительны, если сравнить их с русскими староверами, в которых и хорошего, и худого всегда найдешь бездну, которые везде заметны, везде слышны и везде занимательны?
Не любопытен ли был бы такой этюд научный и живописный в одно и то же время, глубокий по задаче и полезный по неизвестным еще выводам?
И власть, и все почти независящие от субъективного расположения людей условия – одни; но видимые плоды: психологическое настроение, результаты экономические, нравственные, религиозные, политические, умственные – крайне различны у всех этих этнографических групп…
Сам я не мог этим заняться, мне нужно было служить; мне нужно было писать совсем другое тогда; мне хотелось жить, наконец; жить, говорю я…
Но я невольно думал обо всем этом и чувствовал ежеминутно на себе дыхание той поэзии, которою веяло от разнообразной жизни окружающей меня страны, – жизни, там – застывшей в упорном охранении, здесь – куда-то рвущейся вдаль… Эти тихие-претихие, как бы забытые, деревни, живущие каждая своими дорогими преданиями, и этот кипучий, торговый, международный, почти европейский Дунай!..
Ведь и мыслить независимо, как я мыслил тогда, между делом и весельем, разве не приятно? Разве это не наслаждение особого рода, ничем другим не заменимое!..
Да, все казалось веселым тогда; все… или почти все мне нравилось тогда в Тульче, а что и не нравилось, с тем я или справлялся скоро, или мирился иначе как-нибудь!..
Больше всего меня оживляло все-таки то, что я, оставаясь в Турции, был как будто дома, у себя, на родине…
И в прекрасном, живописном греческом Крите, почти райском по климату, по красоте и места, и самих жителей, и в более суровом, но характерном и крайне выразительном, вполне турецком Адрианополе, было больше стиля, больше однородной значительности, чем здесь, в этой живой и слишком смешанной стране. Но что же мне делать – там я не был дома, а здесь – я из окон своих видел даже… что бы вы думали?.. Избушки русские, на том берегу, на плоском острове Дуная, отошедшем от нас к туркам обратно, по окончании крымской войны.
Эти избушки были сторожками казацкими, русскими до крымской войны. Остров отняли у нас, а хатки остались все те же в 1868 году, и в них тогда жила турецкая стража. Я чувствовал, что я почти дома; я знал даже, что в Измаиле (до которого и часу нет езды на пароходе, по Дунаю), что в этом Измаиле целы около бульвара русские полосатые, казенные столбы под фонарями, и что я могу там взять на русской почте такую же точно подорожную, какую я брал в Калуге, в Москве и в Нижнем.
Через несколько дней после отъезда К-ва в Боснию, когда я уже был один в доме, я вошел в полуденное время в ту комнату, где я устроил себе кабинет. Вошел; перед окном стоял красивый письменный стол, уступленный мне К-м; где-то по соседству, у служанки, должно быть, в кухне, громко пела канарейка; на окне, за письменным столом, вился густой плющ, и в нескольких местах он пробирался сквозь отверстия ажурных занавесок… Налево, у стены, стоял хороший рояль, на котором еще всего дня три тому назад молодые супруги К-вы играли в четыре руки такие знакомые мне вещи… Нагие, белые штукатуренные стены и штукатуренный, гладкий, обыкновенный потолок.
На одной из стен часы с маятником… По двору идет Аксинья, в скверном, каком-то рыжем «шушуне», от которого вечно на всю комнату пахнет щами и ржаным хлебом… И я этого терпеть не могу и гоню ее вон за это, и хочу даже совсем отпустить… И голых белых штукатуренных стен и потолка не люблю… и занавесок этих ажурных тоже не люблю… Все это ужасно пошло… И даже этот плющ в горшках! Так нехорошо!
В Адрианополе деревянные, резные потолки были так разнообразно раскрашены, и разноцветные, узорные стены с турецкими шкапчиками так красивы, розовый с белым и светлосерым, пунцовые, синие, голубые, темно-розовые со светло-розовым. А здесь – белая штукатурка и белая штукатурка. Я всегда готов был ненавидеть русский ум и русский вкус за недостаток творчества и стиля.
Ни дерзкой, гениальной выдумки, ни могучего, упрямого охранения. Но как ни старался я быть «объективным», как ни мечтал я уже и тогда о независимой, оригинальной, богатой даже и внешними формами, великорусской культуре, «память сердца», непобедимая сила прошлого, чувства юности и детства здесь овладели мною внезапно, вопреки потребностям ума!..
Уму этому, томившемуся по своеобразию, силе и картинности, удовлетворить могли здесь только раскольники, с их оригинальными формами, с их независимым духом, с их видом, вовсе не западным, не буржуазным, уже почти до отчаяния и в Петербурге мне наскучившим.
Все остальное в этой полурусской Тульче было так обыкновенно и так плоско.
Но зато все было так оживлено движением, и так где-то прежде видано, и сердцу, этому глупому человеческому сердцу, так знакомо и так близко!..