Мой любимый клоун - Страница 14
— Письмо ты ей написал? Давай мне.
— Нет, не написал. О чем писать? Что люблю ее? Она и так это знает.
— Я скажу, — оживился Ромашка, — что в спешке забыл твое письмо. Я за тебя, Птица, ей такое письмо на словах сочиню!
— Вот и сочини, — сказала Алиса, — Если бы Сережа тебе сейчас письмо свое передал, ты бы, Ромашка, это письмо все равно бы обязательно забыл.
— Почему?
— Потому — забыл бы, и все. И Сережа бы на тебя не обиделся.
— Не на меня, а на тебя, — сказал Ромашка. — Мне бы он просто плюх навешал.
Синицын вернулся домой очень поздно. Тихонько открыл дверь своим ключом.
Мария Евтихиановна мирно спала в кресле у Ванькиной кроватки. Раскрытая книжка сползла с колен на пол.
«Интересно, что читают на сон грядущий добрые пожилые матери Марии?» — подумал Синицын. Он поднял книжку и заглянул на обложку. Там значилось: «О. Бальзак. Блеск и нищета куртизанок».
Выход одиннадцатый
С утра у Ваньки — это надо же! — нормальная температура.
— Поздравляю вас, Иван Сергеевич! Что прикажете подать? Может быть, желаете омлет с яблоком-с?
Молчит.
— Совсем забыл! Ванька, тебе тетя Алиса прислала какие-то куриные котлеты по особому заказу. Говорит, твои любимые. Будешь есть?
Молчит.
— Ванька, чего молчишь? Ты себя хорошо чувствуешь?
— Хорошо. — Голосок слабый-слабый.
— Надо поесть, Ванька. Поешь, примешь лекарство, и я тебе почитаю новую книжку, вот: Эдуард Успенский, стихи. Очень веселые.
Но Ванькины глаза наполнились слезами.
— Ванька, что с тобой, сынище?
— Лекарство противное! — Ванька раскрыл рот в беззвучном реве, и слезы покатились, как дождь по оконному стеклу.
— Вот тебе раз! Ты же все время пил это лекарство, и вдруг — противное.
— Все равно противное!
— Ладно, пропустим один разок. Сейчас я тебе Алисины котлеты разогрею, а ты пока посмотри картинки.
Синицын положил книжку на одеяло и вытер ладонью заплаканное Ванькино лицо.
— Ванька, хочешь, я тебя рассмешу?
Синицын состроил Ваньке свою знаменитую рожу.
Ванька смотрел, приоткрыв рот, потом стал смеяться, колотя ладошками по одеялу. Отсмеявшись, неожиданно сказал:
— Только больше не надо, папа.
— Почему?
— Мне немножко страшно.
Когда Синицын вернулся в комнату с завтраком, Ванька спал, подсунув сложенные ладошки под щеку. Книжку Ванька, кажется, даже не раскрывал.
Как он похудел! И личико бледное, маленькое и очень серьезное.
Ну ничего. Пусть отсыпается. Температура нормальная, а щеки быстро нарастут. Будем каждый день ездить за город, дышать воздухом. Скоро весна.
Лечь бы сейчас и заснуть самому, чтоб ни о чем не думать. Но не лежится, не сидится, все — «не».
Синицын бессмысленно слонялся по своей маленькой квартире, останавливался у окна и смотрел на улицу. По пепельно-серому городскому снегу от автобусной остановки шли люди. Много людей. Шли гуськом по скользкой тропинке между сваленными грудами стройматериалов, мимо новенькой телефонной будки и автомобильной стоянки, где среди закутанных брезентами машин стыдливо краснел синицынский «Запорожец», и, выйдя на сухой асфальт, разбредались в разные стороны. Почти одни женщины. И каждая что-нибудь тащит в свою новую квартиру: сумку или чемодан, узел или картонный ящик. Вон одна бережно несет связанные друг с другом стулья.
Немногие идут налегке.
Двое вывалявшихся в снегу ребят прогуливают тощую черную собачонку с нахально закрученным на спине хвостом. Около дома напротив выгружают шкаф из мебельного фургона. Толстая дама в пегой шубе распоряжается двумя краснолицыми парнями. Парни поставили шкаф на тротуар и закуривают, а толстуха что-то говорит им, широко разевая рот и размахивая пегими рукавами. Тем временем ребята, убегая от собачонки, оказались около шкафа и в азарте игры, не замеченные никем, спрятались за полированной дверцей — влезли в шкаф. Собачонка обежала шкаф, сосредоточенно обнюхала новую полировку и, облюбовав себе один угол, задрала на него ножку.
Пегая владелица всплеснула рукавами, и Синицын услышал ее сиренный вопль. Собачонка брызнула в сторону, толстуха бросилась к своему шкафу, а тут ей навстречу из-за полированной дверцы выскочили ребята — и наутек. Толстуха схватилась за пежину на левой стороне груди, а парни, уронив папиросы, сгибались в три погибели со смеху. Хорошо, что ребятишки сейчас выскочили. «Вот если бы они обнаружились уже в квартире, когда шкаф установят…»
Синицын усмехнулся, отошел от окна, уселся за кухонный стол и закурил. «Человек должен построить дом, вырастить ребенка и посадить дерево». Кто так говорил? Кажется, древние индусы… Дома он, оказывается, не построил, ребенка не вырастил, дерева не посадил. Может быть, мадам Баттербардт права: несерьезный он человек.
«Поговорить бы сейчас с мамой. Поговорить бы…»
То незнакомое, желтое, восковое лицо среди цветов не было лицом его мамы. Это так поразило Синицына, что притупило стонущую боль непоправимой беды. Это чужое лицо в гробу, за которым он шел среди заплаканных соседских старушек, вызывало в нем чувство глухой враждебности, почти оскорбляло его. Он до сих пор едет на кладбище, как на муку. Заставляет себя несколько минут простоять у могилы, чтобы та непонятная злая сила, которая, издеваясь над ним, живым, совершила эту бесчестную подмену любимого существа, чтобы она, эта сила, не догадалась, как он испуган и унижен ею.
А его мама теперь, наверное, шьет шляпки в дурацких каких-нибудь антимирах. Если, конечно, там у них носят шляпки. И до Сережи, клоуна, ей и дела нет.
Синицын встал, пошел в комнату, выдвинул ящик стола, вынул фотографию мамы — в меховом воротнике мама и в черной шляпке, — снова вернулся на кухню, достал из стенного шкафчика нужный инструмент и обрезки доски, уселся на полу и занялся рамкой.
Он никого не ждал к себе сегодня. Врач придет только завтра. Алиса тоже обещала заехать: она ведь сегодня провожает Романа, потом у нее свои неотложные дела. И соседка не придет. Она, как выяснилось, работает одну неделю в месяц. Где-то что-то от кого-то сторожит.
А приятели редко заглядывают к нему домой. В Орехово-Борисово — это вам не в Черемушки и даже не в Теплый Стан добираться.
Синицын мастерил рамку и поглядывал на кошачьи ходики.
Роман улетает тем же рейсом, что и Лёся, — 16.40. У него еще времени вагон! Скорее всего, бегает по городу, ищет по табачным киоскам «Яву» — неуловимые наши сигареты.
Вдруг задребезжал звонок. Что такое?
— Вам телеграмма. Международная. Распишитесь вот здесь.
Синицын настолько сосредоточился на Ромашкиных предотъездных хлопотах, что в первое мгновение у него промелькнула безумная мысль, будто Роман каким-то одному ему известным способом долетел до Канады.
А телеграмма была от Лёси:
«Задерживаюсь три месяца переводчиком советской выставки люблю целую Ольга Баттербардт». И не Синицына, а теперь и не Лёся, а Ольга Баттербардт. Хотелось биться лбом о стену, хотелось орать, изойти руганью, ломать мебель, хотелось…
Синицын сидел в кухне на полу и с подлинно цирковым упорством метал стамеску в кухонный буфет, стараясь угодить острием в круглую ручку дверцы. При этом он пел на мотив старого «Танго соловья»:
— Задерживаюсь выставке советским переводчиком, три месяца целую вас, вся ваша Баттербардт…
Одно и то же, без конца.
Опять звонок.
Царь Леонид заполнил собой всю переднюю и вытеснил Синицына на кухню, где сразу померкло освещение. Привез десять бутылок боржоми, помидорчики и здоровенный ломоть севрюги.
— Вот, — прогудел, — это тебе мои балбесы посылают. Что нового в жизни артиста?
Синицын показал Лёсину телеграмму. Царь Леонид внимательно прочел, прищелкнул языком и с размаху прилепил телеграмму Синицыну на взмокший лоб.
— Канадский вариант, — сказал царь Леонид. — Грубый прессинг по всему полю. Все пупсики — одинаковые. — И попросил: — Покажи своего балбесика.