Мой Лермонтов - Страница 6
«Приятные стихи, нечего сказать; я послал Веймарна в Царское Село осмотреть бумаги Лермонтова и, буде обнаружатся ещё другие подозрительные, наложить на них арест. Пока что я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого господина и удостовериться, не помешан ли он; а затем мы поступим с ним согласно закону».
Когда Мишеля вдруг вызвали на допрос, он понял, что всесильная бабушка на этот раз его не спасёт, испугался и немедленно предал своего друга, Святослава Раевского, одновременно постаравшись всячески обелить себя. Вот его показания:
«Я был ещё болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли её и ко мне, обезображенную разными прибавлениями; одни, приверженцы нашего лучшего поэта, рассказывали с живейшей печалию, какими мелкими мучениями и насмешками он долго был преследуем и, наконец, принуждён сделать шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах строгого света. Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина, называли его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому что был ревнив, дурён собою — они говорили также, что Пушкин негодный человек и прочее…
Не имея, может быть, возможности защищать нравственную сторону его характера, никто не отвечал на эти последние обвинения. Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сражённого рукою Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого; — и врождённое чувство в душе неопытной, защищать всякого невинно осуждаемого, зашевелилось во мне ещё сильнее по причине болезнию раздражённых нерв. Когда я стал спрашивать, на каких основаниях так громко они восстают против убитого, — мне отвечали: вероятно, чтоб придать себе более весу, что весь высший круг общества такого же мнения.
Я удивился — надо мною смеялись. Наконец, после двух дней беспокойного ожидания пришло печальное известие, что Пушкин умер; вместе с этим известием пришло другое — утешительное для сердца русского: государь император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушно руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность его поступка с мнением (как меня уверяли) высшего круга общества увеличила первого в моём воображении и очернила ещё более несправедливость последнего. Я был твёрдо уверен, что сановники государственные разделяли благородные и милостливые чувства императора, Богом данного защитника всем угнетённым; но тем не менее я слышал, что некоторые люди, единственно по родственным связям или вследствие искательства, принадлежащие к высшему кругу и пользующиеся заслугами своих достойных родственников, — некоторые не переставали омрачать память убитого и рассеивать разные невыгодные для него слухи. Тогда, вследствие необдуманного порыва, я излил горечь сердечную на бумагу, преувеличенными, неправильными словами выразил нестройное столкновение мыслей, не полагая, что написал нечто предосудительное, что многие ошибочно могут принять на свой счёт выражения вовсе не для них назначенные. Этот опыт был первый и последний в этом роде, вредном (как и прежде мыслил и мыслю) для других ещё более, чем для себя.
Но если мне нет оправдания, то молодость и пылкость послужат хотя объяснением, ибо в эту минуту страсть была сильнее холодного рассудка. Прежде я писал разные мелочи, быть может ещё хранящиеся у некоторых моих знакомых. Одна восточная повесть, под названием «Хаджи — Абрек“, была мною помещена в «Библиотеке для чтения“, а драма «Маскарад“, в стихах, отданная мною на театр, не могла быть представлена по причине (как мне сказали) слишком резких страстей и характеров и также потому, что в ней добродетель не достаточно награждена. Когда я написал стихи мои на смерть Пушкина (что, к несчастию, я сделал слишком скоро), то один мой хороший приятель Раевский, слышавший, как и я, многие неправильные обвинения, и по необдуманности, не видя в стихах моих противного законам, просил у меня их списать; вероятно, он показал их, как новость, другому — и таким образом они разошлись. Я ещё не выезжал и потому не мог вскоре узнать впечатления произведённого ими, не мог вовремя их возвратить назад и сжечь. Сам я их никому больше не давал, но отрекаться от них, хотя постиг свою необдуманность, я не мог: правда всегда была моей святыней, — и теперь, принося на суд свою повинную голову, я с твёрдостью прибегаю к ней, как единственной защитнице благородного человека перед лицом царя и лицом Божиим.
Корнет лейб–гвардии Гусарского полка, Михаил Лермонтов».
Читать эти показания лично мне было не только неприятно, но даже противно. Лермонтов кается в своём проступке, ссылается в оправдание на болезнь, без малейших колебаний называет имя Раевского как первого и главного распространителя крамольного стихотворения. Нет, Лермонтов не был трусом, что вскоре докажут его военные подвиги. Он испугался не за жизнь, а за карьеру, боялся лишиться привычных с детства удобств и привилегий. Точно так же он предал когда–то предоставившего ему выбор отца, предпочтя остаться с богатой и влиятельной бабушкой. Мишель хотел быть в глазах окружающих представителем знатного и богатого рода Столыпиных, а не сыном никому не известного бедного офицера. Одно время у него была надежда, что он потомок знаменитого испанского герцога Лерма, но — не сбылось. Иметь же в предках какого–то нищего по российским меркам шотландского искателя приключений — что тут хорошего? Чем, собственно, шотландец Лермонт отличается от презираемого Мишелем француза Дантеса?
Вот и теперь перед Лермонтовым встал вопрос: ради чего он должен лишиться привычного комфорта? Мишель ни дня не прожил в московском пансионате, даже из юнкерской школы и летних лагерей в Царском Селе бабушка, используя своё влияние, часто забирала внука вечером домой, сняв квартиру рядом. Став офицером, Лермонтов предпочёл жить в Петербурге, являясь в свой царскосельский полк только для участия в обязательных служебных мероприятиях. По сравнению с другими офицерами Мишель просто купался в деньгах: вдобавок к ежемесячному жалованью, составлявшему чуть более двухсот рублей, он ещё и от бабушки получал за год более десяти тысяч. Словом, Лермонтов предпочёл пожертвовать другом, но сохранить офицерское звание и привычный достаток. Судьба и жизнь простого солдата его не устраивали. Позднее Лермонтов написал сосланному в Петрозаводск Святославу Раевскому:
«Ты не можешь вообразить моего отчаяния, когда я узнал, что стал виной твоего несчастья. Я сначала не говорил про тебя, но потом меня допрашивали от государя: сказали, что тебе ничего не будет и что если я запрусь, то меня в солдаты… Я вспомнил бабушку… и не смог… Я тебя принёс в жертву ей… Что во мне происходило в эту минуту, не могу сказать, но я уверен, что ты меня понимаешь и прощаешь и находишь ещё достойным своей дружбы…
27 февраля 1837 г.».
Как видно из этого письма, Лермонтов и в этом случае снимает с себя вину за совершённую подлость. Если ранее, отбивая невесту у Лопухина, он якобы спасал того от женитьбы на «кокотке», то теперь, предавая Раевского, Мишель просто не хотел расстраивать бабушку! Так что, как говорится, из двух зол Лермонтов вроде бы выбирал, на его взгляд, меньшее, выставляя себя жертвой сложившихся обстоятельств. Но лично меня его объяснения не убеждают, к сожалению.
27 февраля 1837 года, в тот же день, когда Мишель написал вышеприведенное письмо Раевскому, определилось, наконец, и его наказание: был подписан приказ о переводе лейб–гвардии корнета Михаила Лермонтова тем же чином в Нижегородский драгунский полк, воюющий на Кавказе. Вернее, не воюющий, а находящийся в зоне, где уже давно нет боевых действий — в мирной Грузии! При масштабе проступка это — явная милость. В конечном же итоге ссылка Святослава Раевского в Олонецкую губернию продлится вдвое дольше наказания Михаила Лермонтова.