Могила Азиса. Крымские легенды и рассказы - Страница 18
Осману также приглянулась красивая Гюллюм, и он стал перемигиваться и пересмеиваться с нею, когда их не могли заметить.
-- Пойдешь ли ты за меня замуж? -- сказал он ей однажды.
-- Вот! Разве отдаст меня отец за работника! -- засмеялась Гюллюм и убежала.
Осман затосковал. Он думал о белых ручках Гюллюм, никогда не знавших работы, о той холе, в которой она росла, изнеженная баловавшим ее отцом, и все больше уверялся, что этой свадьбе никогда не бывать. И сама Гюллюм не пойдет за него, не убежит с ним из отцовского дома, когда богатый купец не согласится отдать свою дочь за простого поденщика. Между тем любовь в первый раз расцвела в сердце Османа, как дикий цветок, как розовая степная гвоздичка, напоенная медом и обрызганная слезами утренней росы... Тяжело было Осману загубить этот одинокий цветок, засушить его горькими думами, повеять на него морозным холодом житейской необходимости...
Осман попросил расчета.
Он думал уже уходить из негостеприимного для него дома, когда поздним вечером Гюллюм, подкараулив его у двери, бросилась к нему на шею и, заплакав, стала просить его остаться. Отец отлучился из дому. Мать и тетка ее крепко спали, и Гюллюм впустила Османа в одну из комнат гарема. Там мягкие ковры лежали на полу вместо постели, тихо светила луна сквозь окошко, и из сада долетал неумолкаемый треск кузнечиков... Счастливый и довольный вернулся Осман в свою коморку и не мог заснуть до самого рассвета.
Прошло полгода, и старому купцу волей-неволей пришлось дать свое согласие на женитьбу Османа. Старик дал небольшой домик и деньги в приданое Гюллюм, так как у Османа ничего не было, и он не мог внести даже установленный калым за невесту. Осман снова стал торговать фруктами и зажил с женою душа в душу. Только недолго продолжалось его счастье. Через три месяца молодая жена его умерла от родов, не оставив в живых даже ребенка. Отец ее отобрал у Османа приданое Гюллюм, и Осман опять остался на свете еще более бедным и одиноким, чем когда-либо.
-- Помер жена... -- уныло говорил Осман. -- Дохтура звал... дохтур ничего не сказал... Хороший был Гюллюм... я ему золотой туфли покупал... Он торговать мне помогал.... он шербет из кизил варил... я шербет в лавка продавал... -- Осман утер кулаком глаза.
-- Что же ты теперь делаешь, Осман?
-- Теперь? Теперь в степ хожу.
-- Как в степь ходишь?
-- Утро хожу, день хожу, ночь тоже хожу.
-- А что же ты там делаешь целый день?
-- Ничего не делаешь. Что делать будешь? Гюллюм помер, денег нет... ничего делать не будешь.
Османа после потери жены, всего что он любил и имел, охватило тяжелое отчаяние. Впечатления не изглаживались у него скоро. Обычная предприимчивость его на этот раз иссякла. Он не нанимался, не брался за новый промысел. Безнадежность, тоска, а может быть и голод, отняли у него последнюю веру в жизнь, и он ушел в степи, такие же унылые, безнадежные, голодные и жаждущие, как он сам. Точно тень бродил он среди теней ночи, бледный, как лунный свет, бесшумно шагая в высоких травах и всем существом своим сливаясь с дикой степью, неприветливой и пустынной, не знающей радости. Сердце находит невольную отраду в гармонии своих настроений с окружающей природой. Иногда великолепное и торжествующее солнце оскорбляет своими лучами, своим ярким сиянием нашу побежденную и отчаявшуюся душу, хочется сумрака и туманов... Говорят, природа равнодушна к нашим страданиям, небо не омрачается, когда нам грустно, но кто помешает нам делить с бурным морем гнев и ожесточение, плакать в унылой степи, легче выносить свое одиночество на вечно одинокой и холодной горной вершине... Ласково встретит нас тогда природа, любящая, великая мать, если мы сами придем к ней за словом утешения и сумеем угадать ее бесконечную и разнообразную, полную противоречивых настроений душу...
-- А ведь скоро рассвет! -- сказал я.
-- Два час ожидаешь. В степу ночь долго. Степ обманщик. Не верь степ.
Осман рассмеялся.
Настоящему степняку, умеющему узнавать время по движению тени, по звездам, по теплоте воздуха, конечно, казалась странной моя неопытность. Расстояние, свет, звуки -- все обманчиво в степи, все полно миражей. Непривычное ухо, неприноровленный глаз легко здесь ошибаются. Степь лжива. И в самом деле, то, что казалось мне первым проблеском рассвета, -- было слабое, призрачное мерцание, быть может, отражение далекой зари, повторенный луч восходящего за тысячи верст на востоке солнца. Подобный обман света мне случалось видеть на воде.
Одна фантазия, эта великая лгунья и обманщица, может соперничать со степью. Обе создают видения и легкие призраки, обе осуществляют несбыточное и невозможное, обе делают близким далекое, желанное. А лунные ночи, бледно-зеленые мерцающие лунные ночи, когда степь и фантазия соединяются вместе, чтобы солгать нам, так красиво и звучно солгать? Бедное сердце и разум готовы им верить, принимая за истину полные отравы, чарующие сказки. Помнится мне такая ночь. Бесплодная степь, покрытая обожженной, высохшей травой, была не узнаваема. Высокие стебли ковыля и бурьяна, освещенные месяцем, тихо качались, словно оживленные, шепчущие, полные странного шороха. Чем-то пряным, какими-то полуувядшими цветами пахло кругом. Белый туман скользил по волнистым верхушкам травы, и круглая, полная луна, как отдаленный маяк, сияла низко над степью. И, будто остров, выплывал на степном просторе окруженный туманами, ближний курган... Да и полно, курган ли это? Точно пещера, точно дикий, уединенный таинственный грот подымался там, темнея на золотом круге месяца своими неровными сводами. Густо разросшись, казалось, его окружали деревья: черные кипарисы, островерхие тополя, и по стенам вились, словно змеи, виноградные лозы... Слышалось тихое журчание светлых ключей, запах фиалок доносился теплым ветерком, и в чаще свистели ночные совки, так грустно, так жалобно... Но с грустью и жалобой проникала, в сердце какая-то тихая, божественная отрада. Образ женщины в светло-серебряной ткани, будто сотканный весь из лунного сияния, стоял у входа в пещеру. Быть может, то было лишь светящееся пятно месячного отблеска, но как живо, как несомненно ясно виделись мягкие женственные очертания, стройный стан, бледные руки... Золотой драгоценный пояс охватывал гибкое тело, прозрачный греческий покров опускался с головы... Богиня, нимфа, Калипсо! Не ты ли из мрака тысячелетий, из созвучий древней мифической песни воссоздана лунным сияньем, вздохом о счастье, одинокой слезою? Не ты ли веешь пленительной тишью в степной пустыне? Не всемогущая ли любовь в бесплодном сердце вызывает вновь старые образы, старые видения? О ложь, о жестокие обманчивые миражи воображения! Погаснет луна, трезвый день озарит вновь своим белым светом сухую степь и могильный курган над нею... Мимо, мимо!
-- Я лошадь отпрягал... трава жует, -- сказал Осман, возвращаясь к костру.
-- А не уйдет она от нас?
-- Где уходить можно? Степ, все видно. И ночь видно. Лошадь ушел, на земля ложись -- с земля глядеть будешь -- все видно, лошадь видно.
Мне не раз случалось слышать и от табунщиков, что они таким образом находят отбившуюся лошадь в самые темные ночи. Небо всегда светлее земли, и черный силуэт лошади далеко заметен в степи на фоне неба, если приляжешь к траве и станешь всматриваться в даль.
Я закутался плотнее и стал смотреть на красные уголья догоравшего костра. Осман тоже молчал. Разговор не вязался. В степи стало темно и тихо. Вдруг Осман подпер ладонью щеку и гортанным голосом затянул грустную татарскую песню. Я помню ее...
Халеден халее
Шаан учурдум.
Пел Осман про вольного сокола, про скалы и море. Жалобно звучала в степи эта дикая песня с высокими дрожащими нотами, и как-то еще больнее, еще безнадежнее сжималось сердце.
С первым проблеском солнца, едва просветлела степь, мы отправились в путь. Осман вызвался проводить меня до ближней деревни. Он со своим узелком вскочил в мой шарабан, взял из моих рук вожжи и погнал лошадь. Часа через два мы выехали на пыльную дорогу, которая вела в татарское селенье.