Мое дело - Страница 3
И свет-то был на сцене какой-то мрачный, угрожающий. А тут еще музыка зазвучала – ну просто страшно стало от этой музыки.
– А свет в зале зажгут? – прошептал я бабушке.
– Когда будет антракт.
– А скоро будет антракт? – надежда во мне как-то воспряла.
– Тебе разве не нравится?
– Нравится… – с упавшим сердцем ответил я.
Когда менялись картины, свет вообще гас, и это было вообще ужасно. Я пристроился к бабушке поплотнее. Я перед этим-то радовался, что пойду в театр! Я не мог подумать, что театр – это так… тоскливо и опасно: неинтересно и страшно, честно говоря, и не хочется нисколько, до конца бы досидеть.
Тут вспыхнул синим и серебряным ночной лес, и братья-марионетки пошли по нему, и шептались они тревожно, и ждали беды. Ну, и попали в какой-то замок, где их должны были сожрать. Я покрылся холодным потом. «Это же куклы», – успокоила бабушка.
И тут вошел настоящий людоед!!! Здоровенный волосатый бородатый зубастый мужик с огромным ножом за поясом на толстом брюхе!!! Страшный и жрущий детей!!!
Не помня себя, я заорал благим матом. Я зарыдал и усунулся бабушке в живот. (Много лет спустя мне стало казаться, что людоед слегка смутился.)
Бабушка проявила твердость в воспитании мужчины, непосредственно переходящую в идиотизм, садизм и нарушение общественного порядка. Вместо того, чтобы вынести меня из зала к чертовой матери, она стала зажимать мне рот, качать на коленях и убаюкивающе шипеть в ухо, что все кончится хорошо.
Я отлепил лицо от ее брошки с камеей и обернулся на сцену. Там Людоед занес нож над одним из братьев-марионеток.
Я издал вопль. По-моему, у Людоеда затряслись руки с ножом и едой. Рядом была очень доброго вида жена Людоеда, но она была тоже живая, большая и настоящая, и я завопил еще раз. Да вы охренели!!! Людоеды!!! Что это!!!
Тут бабушке прокомментировали чернобурку, ум и внука, и она понесла меня вон, причем я регулярно открывал глаза посмотреть, на сцене ли еще семья людоедов, и вопил как резаный, как сверлящий свисток, как под ножом!
В фойе мне дали попить. Я не хотел пить. Я лязгал зубами по стеклу, давился и облился. Я был весь мокрый от пота.
Вокруг нас похаживал невысокий полноватый и смугловатый мужчина, лысеющий со лба, со смоляной странной маленькой бородкой-эспаньолкой, он скрещивал руки на груди коричневого пиджака, потирал ладонью щеку, склонял голову на бочок. Потом он подошел и заговорил с бабушкой. Потом со мной. Это был Евгений Деммени. Он был в театре. Он наблюдал нетипичную и нежелательную реакцию. Он знал детскую психологию и редко ошибался.
– А ты знаешь, чем кончится эта сказка? – спросил он.
Я кивнул, переставая всхлипывать. От него исходила очень добрая, неопасная властность.
– Значит, ты знаешь, что людоед никого не съест, и все останутся живы?
Я снова кивнул.
– И ты знаешь, что это театр? И это артисты, и они потом будут кланяться зрителям.
Я пожал плечами. Он улыбнулся, вздохнул и кивнул.
– Реакция верная, – сказал Деммени бабушке, – но уж очень сильная и непосредственная. При том, что мальчик развитой. Очень впечатлительный. Ну – наша смена, артистическая натура.
Он потрепал меня по голове и отошел. Бабушка поменялась местами на задний ряд. Я досидел, зажав уши и сжавшись за спинкой кресла.
Годы спустя я еще успел встретиться с великим кукольным режиссером Евгением Деммени. В марте 1968 Ленинград отмечал его семидесятилетие: среди поздравлявших был и я – студент ЛГУ от университет-ской театральной студии чтеца. Деммени был сед, брит, крючконос, печален и счастлив. Он помнил этот случай – единственный в его практике: дети не плакали на спектаклях гения!
– Вы были ребенок в совершенно дореволюционном стиле! – и он пошевелил пальцами, изображая кудряшки.
6. Мой первый бенефис
Тогда же, ленинградской зимой, меня как-то сдали на воскресенье соседке по огромной коммуналке. Взрослые отправились в гости к одной из семей огромного родственного клана, а соседка была интеллигентна, родительская ровесница и без личных перспектив. Она пообещала культурную программу, а погулять по городу с ребенком ей куда как хотелось…
За ручку она повела меня к Медному Всаднику и начала просвещение:
– Вот на этой лошади сидит…
– Это не лошадь, а конь, – наставительно прервал я.
Соседка склонила голову к плечу и посмотрела внимательно, насладившись милым юмором ситуации. Ей предстояло еще много наслаждений в этот день.
День был погожий, я не устал, мы догуляли до Марсова поля.
– Вот видишь, дядя с саблей в руке? – она указала на памятник Суворову.
– Это не сабля, а меч, – строго поправил я.
Она прыснула.
– Меч! – раздраженно настаивал я.
– Меч, меч, – успокоила просветительница.
Перейдя через мост и освидетельствовав Петропавловку, мы оказались у памятника «Стерегущему». Соседка тетя Мила прочитала литой текст.
– И вода, которая вливается потоком в это отверстие…
– Это не отверстие, а люк, – с усталостью и отвращением сказал я.
Вечером семья хохотала над ее рассказом. Описание следовало в восторженных тонах и юмористическом ключе. Я сидел скромный и гордый. Бабушка смотрела сурово: эта бабушка не одобряла детских вольностей и склонялась к «Домострою».
– Нет, вы понимаете: я ему рассказываю, а он тут же меня поправляет!
Я был тверд в своих знаниях. А число авторитетов сводилось к минимуму. Их было два: папа и мама. Прочие могли ошибаться. Потакать их невежеству было незачем. Мною двигало не столько стремление к самоутверждению, столько приверженность истине.
Впервые я спорил со взрослым культурным человеком. Какая-то поверхностная малообразованность, проявившаяся во взрослом культурном человеке, меня даже удивила и разочаровала.
И вот с тех пор это чувство не покидает меня уже никогда.
Интермедия. Что нам читали
Наша Таня громко плачет – все равно ее не брошу: оторвала мишке лапу. Культурное поколение – это дети, выросшие на одних и тех же книжках. Маршак, Барто, Михалков формировали сознание «от двух до пяти» и чуть старше в некий единый культурный макрокосм.
Сейчас вы можете ржать, и я могу ржать, и кони могут ржать, но тогда в племянниках у Дяди Степы ходила вся детвора – того уровня, где вообще читали книжки, поскольку нищих, бедных и малограмотных было ведь большинство… «Дядя Степа» таки да вчеканивался в детские мозги и повторялся с восторгом: он был четок и харизматичен.
Ушлый Михалков набил страну безразмерными тиражами. «Пьеса для чтения», тонкая такая книжка «Зайка-зазнайка» настигала ребенка, как детский вариант Медного Всадника. Зайчик там был куркуль и пытался эксплуатировать Лису в домашнем хозяйстве: «Воды наносишь, полы помоешь – сядешь, посидишь. Обед сготовишь, стол накроешь – сядешь, посидишь. Только и знай, что сиди себе весь день!» Этот социальный протест домашней прислуги я помню до сих пор.
Уже Чуковский был для нас не то чтобы сложноват… странноват?.. да тоже нет, но что-то в нем было эстетически чужеродное. А вот был он, братцы, человеком другой культуры, более сложной, изощренной, богатой и условной, с глубиной и иронией, – и мы это ощущали! Он не был своим! Его стихи не входили в твою душу органично и полностью – всегда оставалась перемычка между твоим сердцем и его словами. Вы поняли? Для детей – в них была литературность, уже во взросло-отрицательном значении этого слова. О! – он писал для детей, сам при этом играл ребенка – а все-таки сам при этом ребенком не становился: автор не растворялся в лирическом герое; между актером и его персонажем просвечивала дистанция.
О деле. О прозе. О книжках, которые помнились. Которые ложились в основание твоего языка и миропредставления.
Буратино прекрасен. Бессмертен. Поле чудес в стране дураков. Именем тарабарского короля – откройте! Пациент скорее жив, чем мертв. На этом деревце вырастет мно-ого курточек для папы Карло!