Млечный Путь №2 (5) 2013 - Страница 19
«Молодежка» ютилась на третьем этаже полицейского управления и состояла из одного единственного кабинета с табличкой «Гидо Хайниц. Социальный работник». Эдварда с утра подташнивало, и мысли шарахались из угла в угол, точно крысы в трюме идущего ко дну корабля. Вероятно, поэтому социальный работник с первого взгляда вызвал у него сильнейшую антипатию. Мерзкий тип, белокурый, смазливый... точеный нос и стальной блеск в глазах, горделиво расправленные узкие плечи – в голову тут же полезла вычитанная накануне чушь об арийском типе и высшей расе, так что захотелось плеваться и скандалить.
Гидо Хайниц словно угадал его состояние, потому что вместо приветствия гаркнул:
– Если ты думаешь, что я буду с тобой цацкаться, молокосос, то очень сильно ошибаешься. И не такие веники о колено ломал. Фамилия?
Эдвард опешил.
– Вы мне угрожаете?
– С вами, подростками, иначе нельзя, – спокойно объяснил Хайниц, как ни в чем не бывало подтягивая к себе тощую папку. – Фамилия?
– Кристофердин, и никакой я вам не подросток, – возразил Эдвард. – Совсем, что ли, спятили? Я почти ваш ровесник.
– Ровесником мне будешь, когда сядешь на это место, – ухмыльнулся Хайниц. – Ну, так... – он выдернул из папки какой-то лист и бегло пробежал глазами. – Стало быть, историей интересуешься, парень?
– Интересуюсь. А что, нельзя?
Смазливый ариец вздохнул терпеливо и почти приветливо указал ему на стул.
– Садись, поговорим.
Эдвард сел, закинув ногу на ногу, и напустил на себя независимый вид. Насколько сумел. Под пристальным взглядом Гидо Хайница он чувствовал себя точно под прицелом.
– Рассказывай.
– Да нечего мне рассказывать. Просто... – у него отчего-то пропало желание ерничать, – пытался отыскать некоторые факты, из тех, что не найдешь в современных книжках. Вам, очевидно, сообщили, что я брал?
Хайниц кивнул.
– Они обязаны сообщать. Вся информация из архива – кому выдают пропуск, какие книги заказывают – мгновенно передается на мой компьютер, – действительно, на его столе мерцал такой же серый экран, как и в кабинете Мари. Чудо техники, недоступное простым смертным, внушало не столько зависть, сколько почтение и страх. – А зачем они тебе понадобились, эти факты, можешь объяснить? Почему ты, современный молодой человек, вдруг ни с того ни с сего отправляешься в архив, чтобы почитать о событиях какого-то двадцатого века? О том, что давно прошло и умерло и травой поросло? Да какая трава – на том месте уже вековые баобабы выросли. Так зачем, а? Я не спрашиваю, за какие заслуги тебе выписали туда пропуск. Обычно его выдают только ученым для профессиональных так сказать, нужд.
Эдвард растерянно молчал. Он не доверял Хайницу, во всяком случае, не доверял настолько, чтобы рассказать о Фердинанде и Ребекке... да и глупо было бы. Хамоватый социальный работник, наверняка, поднял бы его на смех. О «призраках прошлого» и вовсе не смел заикнуться.
– Ты немец, Кристофердин, так? – продолжал Хайниц самодовольно, и Эдварду снова захотелось плюнуть ему если не в лицо, то хотя бы в чашку с кофе. – Разве ты не гордишься, что твой народ дал миру Гете и Шиллера, Бетховена, Баха, Гегеля, Канта, Ницше, наконец?
– Ну...
– Гордишься или нет?! А как бы ты себя чувствовал, зная, что во Второй мировой войне по вине Германии погибло пятьдесят миллионов ни в чем не повинных людей? Это что, мазохизм такой, – он повысил голос, лицо раскраснелось, – выведывать о том, что болезненно, что любой нормальный человек предпочел бы забыть?
– Так ведь правда она и есть правда, – возразил Эдвард. – Если заметать грязь под ковер, в доме чище не будет, – он вспомнил слова Мари, вернее, несчастного самоубийцы, – а мы так и останемся оранжерейными цветами. Так и не узнаем, в какой почве сидят наши корни.
– Прекрасно, ты узнал, – прошипел Хайниц. – И что, стал счастливее?
– Счастливее – нет... – он вдруг понял, что чиновник спорит не с ним, а с самим собой, и от этого на душе сделалось безнадежно-тоскливо.
Что за глупость метать бисер перед мелкой полицейской сошкой? Тех, перед кем хотелось бы оправдаться, давно нет на свете.
Из управления он вышел около двенадцати часов дня, жалкий и виноватый, и, мечтая немного развеяться, направился к архиву окольной дорогой, мимо вокзала. Ослепленный полуденным солнцем город моргал аляповатыми окнами. Улицы-черновики, улицы-эскизы... не до конца проявленные, топорные, туманно-золотые. Приторно лоснились умытые вчерашним ливнем фасады домов. По левой стороне шоссе бесконечной серебряной лентой текли велосипеды. По правой, чихая выхлопной копотью, изредка проносились машины, в основном служебные. Эдвард шагал и думал, что минут какие-нибудь полвека, и автомобиль станет анахронизмом, как и компьютеры и книги по истории. Прошлое и будущее стягивались в кольцо – плотное, точно удавка, в которой билось, задыхаясь, неприкаянное и бессильное настоящее. Билась его, Эдварда Кристофердина, жизнь.
На привокзальной площади толпился народ с чемоданами и рюкзаками, молодежь со спортивными сумками через плечо, мамаши с детьми. Бронзовому фонарщику кто-то повязал вокруг горла яркий трехцветный шарф. Четырехлетний карапуз встал на цыпочки у питьевого фонтанчика, пытаясь губами дотянуться до струи. Его кепка съехала набекрень, чумазые пятки вывалились из тесных сандалий.
«Хози хочет пить», – вспомнил Эдвард и сглотнул вязкую слюну.
«Как это было? – спросил он себя. – Как все было тогда, почти два века назад?»
С вокзала на фронт уходили эшелоны с такими, как он, молодыми парнями – и любой солдат гордился тем же, что и Хайниц. Во что превратилась их гордость на передовой? В окопах, в грязи, под огнем?
Обрывки прочитанных документов, словно кадры бесконечного черно-белого кинофильма, путались в голове, мелькали в глазах, жужжали в уши. Он думал о других поездах, о тех, что везли людей в эти ужасные лагеря... Тогда вагоны были не как сейчас. Без теплых кресел и удобных маленьких столиков, без автоматов, продающих фанту, кофе или газеты. Они, по сути дела, мало чем отличались от душного сарая, где неизвестно сколько часов – а может, и дней – томились Анечка и Ребекка. Там сидели вповалку на голом полу, плакали, замерзали, сходили с ума.
«Прекрасно, ты узнал, – сказал ему Хайниц. – И что, стал счастливее?» Но Эдвард не хотел узнавать – и не хочет. Он мог бы не пойти в архив, а вернуться домой, закрыть трюмо, занавесить окна. Вот только прошлое не прогнать. Рано или поздно оно вынырнет из омута зеркальных витрин, восстанет из стеклянного блеска воды в фонтане, из солнечного блика, скользнувшего по краю тарелки, из глубины чьих-нибудь глаз. Даже небо как огромное зеркало, и в нем, подобно гигантскому мозаичному панно, отражается земля. Забвение – не панацея, а ловушка, темнота, в которой бродят призраки.
Глава 5
Они уже не сидели, а лежали, сонные от холода – Ребекка, а на ее груди Анечка, – когда дверь распахнулась и резкий голос, точно плетью, хлестнул по ушам: «Raus! Schnell!» Эдвард вздрогнул: такими неприятными, чужими показались ему вдруг слова родного языка. Вместе с пленниками, жмурясь и пошатываясь от слабости, под грубые окрики выбрался из подвала. Потер глаза, больные от света, черное на белом расплылось и подернулось розовой влагой. Маленькое красное солнце зависло над волнистой линией кустов, точно не решаясь подняться выше.
Вместе с Анечкой он принялся жадно есть снег – рассыпчатый, жгучий, медово-сладкий. Вместе с ней скорчился от удара сапога, глотая слезы, догнал пеструю юбку Ребекки, зарылся лицом в мягкую, пропахшую домом и хлебом ткань.
Эдвард словно разделился на части: близоруко щурясь, он смотрел поверх черных ветвей на темные сараи и семенил за широкой юбкой, обнимая зайца Хози, и он же, тиская в руках автомат, отдавал команды. Он стал Фердинандом, своим зеркальным двойником.
За последней избой начинается овраг. Кривой, как ожоговый рубец, весной и летом цветущий, сейчас он заштрихован голым кустарником, припорошен белизной.