Мир внутри (СИ) - Страница 9
Девушка подождала еще немного и неслышно направилась к выходу. Головин не услышал ее шагов, продолжая говорить, пустыми глазами глядя прямо перед собой, на собственное отражение, будто разговаривая уже с ним.
– Но я буду звонить оттуда каждый вечер. И ты звони. Если что, – он помолчал, хотел что-то добавить. И услышав тишину в ответ, обернулся, неожиданно поняв, что остался один.
Письмо с Последней войны
В детстве я часто просил бабушку рассказать мне о Последней войне. Она отмалчивалась, вздыхая, кивала на мелкие сопки отрогов уральских гор, видневшиеся вдали, и старалась перевести разговор на что-то другое. Если же я настаивал, бабушка непременно повторяла, поправляя седые волосы, собранные в тугой пучок на затылке, что плохо помнит то время, ведь было это так давно, да и сама Последняя война обошла ее стороной. Бабушку и маму, тогда совсем маленькую девочку, сразу же после объявления угрозы радиоактивного заражения Поволжья, эшелоном отправили сюда, в Лабытнанги. Так что ей почти нечего вспоминать. Вот только руки выдавали бабушку: пальцы начинали беспокойно трястись, словно у нее начинался новый приступ, и если я продолжал расспрашивать, в дело, обыкновенно, вмешивалась мама. Она уводила меня прочь, к любимым игрушкам; и там, среди деревянных лошадок и пластмассовых кубиков, я забывал свои вопросы, с головой погружаясь во всякий раз новые игры, что придумывала она. Мама была моим лучшим другом в те годы, им и осталась поныне, несмотря на прошедшие десятилетия. Мне как-то не удалось создать семьи, и дом на окраине Лабытнангов, у самой Оби, так и остался нашим с мамой пристанищем. Наверное, будет им и впредь.
Мне скоро тридцать, все знакомые давно завели семьи, расселились по городу или переехали на ту сторону великой реки, в соседний Салехард. Иногда я завидую им. Они воспитывают собственных детей, порой, это кажется мне чем-то из ряда вон выходящим. При редких встречах, когда я слушаю о чьем-то подрастающем потомстве, мы никак не можем найти общий язык. А однокашники с удивительной настойчивостью, раз от раза задают один и тот же вопрос, на который я только отмалчиваюсь. Киваю и перевожу разговор на другое. Как в свое время моя бабушка.
Она умерла вот уже как семь лет. Но лишь сегодня я осмелился потревожить ее память. Я поднялся на чердак, где хранились все бабушкины вещи, со времени ее смерти – надо было разобраться с потекшей крышей. Однако, едва начав работу, я почти сразу же ее и кончил. Отложил инструменты, и снес старый сундук, лежащий среди прочего хлама, в комнату; доверху набитый документами и письмами, кои бабушка хранила в неприкосновенности, точно неведомую драгоценность, запрещая кому бы то ни было касаться их. Нынешним воскресным утром я осмелился нарушить это беспрекословно выполнявшийся запрет. Открыл сундук и принялся перебирать содержимое, перекладывая рядом с собой на диван ветхие копии медкнижек, вышедшие из употребления деньги, собранные в аккуратные пачки, пропуска в промзону Салехарда, на нефтеперерабатывающий завод, где бабушка полжизни отработала начальником смены, значки депутата городского собрания, множество не пригодившихся талонов на табак и водку, просроченных удостоверений.
И письма, огромное количество писем. Перевязанные тонкой бечевкой, сложенные по годам и отправителям. Я не осмелился прочесть их, я не умею читать чужие письма. Вот только одно, лежавшее отдельно от прочих, без конверта, словно заставило меня развернуть его.
Оно было недлинным, это письмо. Лист форматной бумаги, исписанный с обеих сторон мелким мужским почерком.
«Родная моя,
прости, что так долго не давал о себе знать. Не было времени ни рассказать, ни объясниться. Вот уже два с лишком месяца прошло, как разбросала нас судьба, а только сейчас я сподобился черкнуть несколько строк. Долго не мог узнать, где вы, возможна ли с вами связь, мне поначалу очень хотелось поговорить по телефону, услышать твой голос, голосок нашей Анечки. Я очень скучаю по всем вам, милые мои, очень. На днях только узнал, что телефония нарушена совершенно. Но, с другой стороны, вроде как легче стало. Ведь на бумаге многое из того написать можно, что на словах никак не передать.
Со мной все в порядке, жив, здоров. Иду на поправку, и уже выписался из больницы, переехав в качестве постояльца в деревеньку неподалеку. И хотя путь мой по земле не дольше чем вокруг больничного корпуса протянется, врачи уверяют, что состояние стабильное и будет даже улучшаться. Мне давно пора домой, кабы не одна загвоздка.
Ты помнишь, что на третий, последний, день войны ударили и по нам прямой наводкой. Тот удар слабый был, не в пример прежним, ведь и противников наших изрядно потрепали РВСН; покуда у нас оставались противники, покуда у них и у нас были ракеты. Думаю, продлись война еще дня два, и воевать нечем было б, и противников не осталось вовсе. Только люди, бредущие неведомо куда по дорогам да на дорогах этих смерть запоздалую принимающие. Живуч человек, нелегко ему запросто так со светом белым проститься, вот и пытается он, изо всех сил пытается, даже когда ни сил, ни возможностей, нет. Уж сколько прежде писали, мол, будет последняя война – не переживет ее человечество, ан нет. Пережило, все пережило, и налеты ракетные, и вспышки, и облака радиоактивные. И само себя победив, побежденное, дальше жизнь налаживает. Худо ли, скверно, но выкарабкивается. На что страшны потери были под Москвою да окрест, а все кто-то выбрался. И я сам видел из бывшей столицы спасенных, о таком рассказывающие, что, казалось немыслимо человеку увидеть да остаться. А всё оставались.
Под Самарой не те удары были, не так земля ходуном ходила, да новые солнца вспышек не столь леса жгли. Грех, конечно, говорить: повезло, что первые потрясения не по нам пришлись, но как бы не то – не читала ты письма этого. Не пришел бы эшелон за тобой, да не увез вовремя в безопасные земли, за северный Урал. Туда, вослед, и летит эта весточка от меня.
Последнего удара мы ждали и не ждали. Командование убеждено было во вторжении, ведь что за война такая, когда даже интервенции никто устроить не может. Да не случилось ничего подобного: первые удары как раз по самым многонаселенным пунктам пришлись, по воинским частям, и, меньше, по узлам связи и ракетным шахтам. Словно противники наши намеренно к возмездию обязательному себя готовили. В Самаре мало жителей осталось, все на юг да на запад давно разъехались, из частей одна только наша барьером стояла. И аэропорт пустой, успевший перед ударом беженцев бортами подальше на север отвезти. Так мы с тобой в неразберихе той попрощаться и не успели толком. Теперь думаю я, оно и к лучшему, наверное.
Последний день войны в сборах нас застал. Вечером, пока радио работало еще, сообщения от командования проходили: атаки с воздуха закончились, следует готовиться к высадке десанта. Мы и готовились. Спутниковая группировка наша в первый же день войны перестала быть, так что о ракетах мы только от диспетчеров аэропорта и узнали. Уже и радио не работало, и телефоны молчали, полагаться нам только на себя и приходилось. Как за полторы оставшиеся минуты в бункерах попрятаться, новую волну переждать.
Из батальона нашего только взвод и выжил. И я б не спасся, кабы не девчушка одна, дочь комбата покойного. Веселая, озорная, сорванец шестнадцатилетний, школу окончить еще не успела. О нашей доле мечтала, спрашивал ее как-то, отчего так, только отшутилась в ответ. Мол, среди военных хочу себе пару найти. Как мама моя.
Она, пигалица эта, меня и спасла. Выскочила из бункера, да внутрь затащила, а сама под новую волну попала. Не успела спрятаться за освинцованными стенами. Потом, когда все закончилось, и стало понятно, что ни нас атаковать некому, ни нам нечем, спасатели из Пензы прибыли. Выживших вывезли, а мертвых оставили – невозможно столько похоронить было. Да и падальщиков на них уж не нашлось.
С месяц спустя, как выгнали из меня мою дозу в триста пятьдесят рентген, залечили болячки, да кое-как на ноги поставили, стал я по палатам ходить, о спасительнице своей расспрашивать. Мне и показали на стационар. Я вошел, и так столбом и встал у дверей. Ком в горле встал. Сестра, что уколы делала, обернулась, спросила, чего мне, я обсказал все, как есть. Присел на постель девчушки этой, Оксаной ее звали, и сам и пошевелиться, и слова сказать не могу. А она открыла глаза, посмотрела на меня. Узнала сразу. И заплакала – тихо так, меня мороз по коже продрал. Ни заговорить, ни пошевелиться не в силах. Только слезы из глаз текут. Крупные слезы дорожки по щекам чертят, а вытереть их невмочь.