Мир Марка Твена - Страница 20
Твена иной раз выводила из себя эта их самонадеянность, но, впрочем, он и сам в те годы думал примерно так же. Простак для него был человек сообразительный, практичный, не склонный к чувствительности и обладающий если не изысканной душой, то, по крайней мере, здравым суждением о вещах. Словом, это был для него человек понятный и симпатичный. На эстраде и в газетных скетчах он ведь и самого себя изображал простаком.
Другое дело, что в повседневном общении со своими спутниками он, случалось, ощущал себя неловко и стесненно, словно бы, собравшись кутнуть с друзьями, он попал на чай к священнику. На «Квакер-Сити» с утра до ночи молились, писали нуднейшие дневники да играли в домино. Ехал поэт, по любому поводу сочинявший длинные высокопарные оды и мучивший ими каждого, кто попадался на глаза. Ехал любитель порассуждать, от чьих пустопорожних разговоров, пересыпанных мудреными и всегда некстати употребляемыми словесами, Твен готов был прыгнуть за борт. Ехала дама, до такой степени обожавшая свою злую собачонку терьера, что на стоянках покупала ей букеты.
Но больше всех досаждал Твену некий пассажир, которого в своих заметках писатель именует добродушным предприимчивым идиотом. Тот еще у себя дома решил, что Америка превосходит Европу по всем статьям, и уже в Гибралтаре, едва взглянув на могучие укрепления в скалах, объявил, что любая американская канонерка не оставила бы от них и воспоминания.
Кое-кто вооружился молотками и пробовал отколоть от древнего сфинкса кусочек «на память».
В Палестине простаки требовали, чтобы им показали все до одного упоминаемые в Библии деревья и камни. Стояла испепеляющая жара, дороги были разбиты, лошади тянули из последних сил, а паломники не ленились проехать лишние полсотни километров только для того, чтобы взглянуть на мутную лужу, из которой пила прославленная Библией ослица, вдруг заговорившая человеческим голосом. Отчаянно торговались с проводниками, навьючивали шатающихся от истощения верблюдов бутылями с водой из петляющей по пескам речки Иордан.
Вырядившись в соответствии с рекомендациями путеводителей, они деловито сновали по овеянной легендами пустыне, где царили торжественность и покой. И, кроме Твена, никто, кажется, не замечал, до чего они здесь комичны и нелепы, эти «шумливые янки в зеленых очках, с растопыренными локтями и подпрыгивающими зонтиками».
Настоящей Палестины, которая была вокруг них, они попросту не увидели: ни грязи, ни лохмотьев, ни гноящихся детских глаз, ни зловонных улочек, ни стертых до живого мяса конских спин. Был среди паломников врач, и, когда он из жалости промыл больному ребенку глаза, его тут же окружила толпа сбежавшихся со всего селения хромых, слепых, изъязвленных, увечных, — смотреть на это было страшно. Перебирая такие впечатления, Твен напишет под конец книги, что вся эта поездка больше всего напоминала ему похороны, на которые почему-то забыли захватить покойника.
Но, засев за книгу, он постарался обо всем сказать с необходимой беспристрастностью. Да многое и врезалось в память навеки: древности Египта, венецианский Мост Вздохов, по которому уводили на медленную и мучительную смерть людей, осужденных инквизицией, развалины античных храмов, пестрая толпа на стамбульских площадях, Севастополь, только начавший отстраиваться после ужасных разрушений во время осады, широкие бульвары, проложенные на месте змеящихся переулков старого Парижа, — кстати, и баррикады теперь строить сложно, бульвар простреливается пушками напролет.
Твен хотел, чтобы его читатели смеялись чуть не над каждой страницей, и не поскупился на юмор. Он составил афишу римского цирка Колизея и сочинил будто бы выходившую у древних римлян газету, где поединок гладиаторов расписывался в точности так, как провинциальные американские репортеры пишут о гастролях кочующих артистов. Заговорив о крестоносцах, он похвалил покрытый славой меч их вождя Готфрида Бульонского, уверяя, что сам разок махнул этим мечом и рассек подвернувшегося сарацина, как сдобную булку. А говоря о церквах, в которых хранятся святые мощи, не удержался от соблазна подсчитать, что виденных им костей святого Дионисия хватило бы с избытком на два скелета и у Иоанна Крестителя было по крайней мере два комплекта собственного праха.
Он шутил — иногда грубовато. То и дело проскальзывали у него ноты самоуверенной насмешки над великими свершениями европейского искусства и над именами, которыми гордится все человечество, — над Микеланджело, над Леонардо да Винчи. Все в Старом Свете он воспринимал как американец, который умеет оценить по достоинству и комфорт новеньких отелей, и скорость на железных дорогах, и успехи в промышленности, но мало что смыслит в преданиях и художественных сокровищах, памятниках седой старины и тонкостях живописи. Им овладевало безудержное веселье и в знаменитых итальянских галереях, и при виде полуразрушенных дворцов, считающихся чудом архитектуры.
Все это становится понятным, если вспомнить, когда писались «Простаки за границей». Только что отгремела Гражданская война. Америка окрепла, она развивалась темпами, уже непосильными Европе. Едва ли не единодушно американцы были убеждены, что будущее принадлежит их родине, и еще не пришло время задуматься над тем простым фактом, что деловая хватка и богатство культуры — вещи не только не близкие, но, скорее, противоположные одна другой.
Твен тоже верил, что Америка вскоре потеснит весь остальной мир, а ее культура — простая и здоровая, не то что пропыленные европейские шедевры, до которых никому, в общем-то, нет дела, — станет таким же образцом для всего света, как американские фабрики, фермы, судоверфи. Пройдет не так уж мало лет, пока он увидит, до чего такие представления были наивны и плоски.
Ну а сейчас он подтрунивал над простаками, которые горели желанием немедленно подавить чужеземцев своим американским величием и стереть их в порошок, но и сам смотрел на многое так же, как они. В молодости не один художник испытал это наивное стремление разделаться со всеми своими предшественниками, сокрушить все до него сделанное, словно самому ему тесно, пока рядом стоят другие — и современники, и тем более мастера прошлого. С возрастом эта самоуверенность пропадает, как пропала она и у Твена. Но он был ею наделен больше, чем многие. Может быть, оттого, что ощущал в себе настоящую силу и настоящую самобытность таланта. А скорее — по той причине, что и его сильный талант все же нес на себе очень ясный след эпохи, со всеми ее заблуждениями, со всеми предвзятыми и ложными понятиями.
Он улыбался — искренне, радостно, беззаботно. Он предчувствовал близкий и прекрасный поворот судьбы. На «Квакер-Сити» вместе с Твеном плыл молодой человек, как-то показавший ему медальон с портретом сестры — миловидной, застенчивой, совсем юной девушки по имени Оливия Лэнгдон, дочери крупного бизнесмена, владельца нескольких угольных шахт. Два года спустя он добьется, наконец, ее согласия стать миссис Клеменс. И в этот день напишет родным: «Я так счастлив, что рвусь снять скальп с первого, кто подвернется под руку».
Минует тридцать с лишним лет семейной жизни, в которой будут свои полосы штормов и жестоких потрясений, но такой же нежной сохранится любовь и таким же стойким останется сознание счастья.
Только эти штормы, эти потрясения бесследно все-таки не пройдут: к ним прибавится и чувство горького разочарования в надеждах, которые прежде внушала Америка, и растущее неверие в справедливый мир близкого будущего, а в итоге исчезнет и беззаботная улыбка, пленяющая читателей молодого Марка Твена.
Удивительный мальчик Том
Когда Оливии Лэнгдон было шестнадцать лет, она упала, поскользнувшись на подтаявшем льду, и получила тяжелую травму. Врачи распорядились, чтобы ей была отведена особая комната с тяжелыми шторами, которые не поднимали и в солнечные безветренные дни. С потолка свешивались специальные тросы, в стену вбили рычаги, за которые она держалась, если нужно было сесть в постели. Так она прожила долгих два года.