Мир и Дар Владимира Набокова - Страница 43
«Несколько зная язык, он писал статьи начерно, оставляя пробелы, вкрапливая русские фразы и требуя… дословного перевода своих передовичных словец: быль молодцу не в укор, чудеса в решете, как дошла ты до жизни такой, се лев, а не собака… И очень часто попадалось выражение: „произвело впечатление разорвавшейся бомбы“… вероятно, метод применения басенной морали сгущенно передавал метод „moralites“, присущий всем сознательным проявлениям советской власти…»
Или молодого Дитриха, который коллекционировал фотографические снимки казней (он тоже не пропал для прозаика) и даже путешествовал, чтобы присутствовать при экзекуциях.
Или дельца с бледными ресницами, смотревшего на учителя «с недобрым недоумением, когда он ему беспечно читал Шекспира».
Или гимназистку «в черном джемпере, которую ему иногда хотелось поцеловать в склоненную желтоватую шею».
Или развеселого, коренастого морского офицера, «который говорил „есть“ и „обмозговать“ и готовился „дать драпу“ в Мексику, тайно от своей сожительницы, шестипудовой, страстной и скорбной старухи, случайно бежавшей в одних розвальнях с ним в Финляндию и с тех пор в вечном отчаянии ревности кормившей его кулебяками, варенцом, грибками».
Или Коноплина из «Руля», который оказался агентом ГПУ…
В более позднюю пору жизни он рассказывал об этой нищей беготне по урокам иронично и весело. К чести его, если и не всегда, то достаточно часто он умел принимать без трагизма унижение эмигрантской жизни. И все же она существовала, эта «всегдашняя холодненькая мысль» о себе, взгляд со стороны, точнее, «с высоты»:
«Вот он, особенный, редкий, еще не описанный и не названный вариант человека, занимается Бог знает чем, мчится с урока на урок, тратит юность на скучное и пустое дело, на скверное преподавание чужих языков, — когда у него свой, из которого он может сделать все, что угодно — и мошку, и мамонта, и тысячу разных туч. Вот бы и преподавал то таинственнейшее и изысканнейшее, что он, один из десяти тысяч, ста тысяч, быть может, даже миллиона людей, мог преподавать: например — многопланность мышления…[11] И вместе с тем он находил забавным себя же опровергнуть: все это пустяки, тени пустяков, заносчивые мечтания. Я просто бедный молодой россиянин, распродающий излишек барского воспитания, а в свободное время пописывающий стихи, вот и все мое маленькое бессмертие. Но даже этому переливу многогранной мысли, игре мысли с самою собой, некому было учить».
Репетиторство приносило небольшой, но надежный заработок. Малую толику добавляли к этому всякие литературные чтения. Он выступал вместе с Айхенвальдом на байроновском вечере, потом читал на пушкинском вечере, потом вместе с Лукашем читал в литературно-артистическом кружке, потом в Литературном клубе. На счастье, культурная жизнь эмиграции била ключом…
Самые большие надежды Набоков с Лукашем возлагали на театр и на золотую жилу киноиндустрии. В 1931 году Набоков был ближе всего к киноуспеху, когда знаменитый Льюис Майлстоун чуть было не клюнул на перевод его «Картофельного эльфа». Но все же не клюнул. Впрочем, и то, что покупали у них с Лукашем театр или композиторы, тоже не приносило ожидаемых тысяч. Весной 1924 года, надеясь получить тысячу или полторы от композитора Якобсона или от «Синей птицы», Набоков написал матери, что скоро заберет ее в веселую Аскону. Там, на итальянско-швейцарской границе пасется литературно-артистическая богема, там можно прожить «на марку в день». Увы, он получил лишь очередные сорок марок от Коростовцева за урок да еще тридцать за рассказ в «Руле». Вместо ста долларов, что он рассчитывал получить в «Синей птице» за либретто, ему дали пятнадцать. Так что, когда плата в пансионе выросла до 75 марок в неделю, он понял, что придется искать жилье подешевле. Тут уж было не до Асконы.
Пансион ему пришлось менять сразу после отпуска, проведенного с матерью в Чехословакии. Там он, вероятно, и сказал ей, что помолвлен с Верой Слоним. Если у Елены Ивановны и возникали сомнения по поводу происхождения его нареченной, то в переписке они не отразились. Скорее всего, для Елены Ивановны желание сына было главным. Что до остальных Набоковых, то некоторых этот выбор, может быть, и шокировал, но что с того? Уже и покойный Владимир Дмитриевич окружал себя Бог знает какого происхождения друзьями, стоит ли удивляться тому, что сын его довел свое расовое безразличие до пределов возможного… Нельзя сказать, чтобы странный поступок писателя Владимира Набокова, остановившего свой выбор на худородной дочери Евсея (авторы генеалогического очерка называеют его даже Исааком) Слонима и Славы Фейгиной, вовсе не волновал биографов. Целая школа набоковедения пытается представить себе, что было бы, если б Набоков не женился на Вере, а взял хорошую девушку из достойной русской семьи. Может, он перестал бы быть снобом и англоманом? Может, он стал бы монархистом? Может, написал бы что-нибудь лирически-прекрасное про войну, как генерал Краснов или Гуль, а вовсе не про нимфеток? Но рассуждения эти бесполезны…
В одном из писем того времени Набоков написал Вере Слоним про свой сон. Ему снилось, что он играет на фортепьяно, а она переворачивает страницы. При всей своей фантастичности (Набоков и фортепьяно) сон был, что называется, в руку.
Вернувшись в Берлин из Праги, Набоков обнаружил, что хозяйка пансиона спрятала его пальто, боясь, что он убежит, не заплатив. Вере пришлось выручать и его самого, и его пальто. Он нашла ему новое жилье — в немецком пансионе на Траутенауштрассе, неподалеку от того места, где жили ее родители. Теперь он вынужден был давать еще больше уроков. Но и рассказы он писал теперь без конца. От некоторых из них до нас дошли только названия (скажем, «Наташа» или «Удар крыла»), даже самые дотошные биографы не сыскали их пока в дебрях эмигрантской периодики; другие появляются на свет Божий из архива — сначала в переводах, на английский или французский[12], потом по-русски. Еще не все эти рассказы на набоковском уровне, но в некоторых уже несомненно свое, отличающее его от других русских авторов того времени, так что в берлинских литературных кругах его и до появления первого романа выделяла не одна только Вера Слоним.
Когда Набоков выправил свой новый рассказ «Рождество», Вера забрала его перепечатывать («перебеливать»). Это был рассказ про зимнюю Выру, про детство, только сын с отцом словно бы поменялись местами: погибал сын, а не отец. Отец привозит из города гроб с телом своего мальчика, умершего от внезапной простуды, чтоб установить этот гроб в семейном склепе. «Изнемогающий от горя», он поселяется во флигеле, утопающем среди снегов, бродит по пустынному летнему дому, везде натыкаясь на игрушки сына, на его дневники. Горе невыносимо… Подходит Рождество. Во флигеле, где жарко натоплено, появляется елка. Отец решает, что жить он больше не сможет — надо умереть.
«И в то же мгновение щелкнуло что-то — тонкий звук — как будто лопнула натянутая резина. Слепцов открыл глаза и увидел: в бисквитной коробке торчит кокон, а по стене, над столом, быстро ползет сморщенное существо величиной с мышь… Оно вылупилось оттого, что изнемогающий от горя человек перенес жестяную коробку к себе, в теплую комнату… и вот теперь, вырвавшись, медленно и чудесно росло… Оно стало крылатым незаметно, как незаметно становится прекрасным мужающее лицо. И крылья — еще слабые, еще влажные — все продолжали расти, расправляться.
И тогда простертые крылья, загнутые на концах, темно-бархатные, с четырьмя слюдяными оконцами, вздохнули в порыве нежного, восхитительного, почти человеческого счастья».
Вера перепечатывала теперь рассказ за рассказом. Позднее, в первом своем английском романе Набоков так рассказал о возлюбленной:
«Множество летних вечеров двадцать четвертого[13] обратились для нее в белые листья, заползавшие в каретку, чтобы выкатиться наружу сплошь в черных и лиловых буковках. Вижу, как она стучит по блестящим клавишам взапуски с теплым дождем, шумящим в темных вязах за распахнутыми окнами, а голос Себастьяна… разгуливает по комнате… Клэр, в жизни не сочинившая ни одной поэтической или прозаической строчки, так хорошо видела (и в этом состоял ее персональный феномен) все перипетии Севастьяновых борений, что выходившие из машинки его слова были для нее не столько носителями присущего им смысла, сколько отмечали изгибы, провалы, зигзаги, которые он одолевал, двигаясь на ощупь вдоль некоей идеальной линии выражения… А еще я знаю, что Клэр, печатая под диктовку слова, которые он высвобождал из рукописного хаоса, порой вдруг останавливалась, поднимала, чуть хмурясь, верхушку пленного листа и говорила, перечитав строчку:
— Нет, милый, так по-английски не говорят».[14]