Минучая смерть - Страница 23
Вишняков распустил бороду и важно прошелся. Феде казалось, он помолодел и вырос: не надо притворяться и молчать о себе. Вишняков в лицах изобразил, как ротмистр закатывал глаза, вздыхал, выражал сочувствие и, натешившись, уличил его.
- В общем, я теперь яснее погожего месяца, а вот что с вами, я, грешник, не понимаю.
Федя смутился, но тут же тряхнул плечами и начал:
- Со мною? Пакость. Товарищи подозревают, будто я...
Вишняков положил на его плечо руку:
- Не надо откровенничать. До сих пор вы о деле прекрасно молчали. Так и надо. Вы подозревали, что я сыщик, но в этом здесь лучше перехватить, чем недохватить. Чтоб вам не жалеть потом, помолчите о том, в чем вас подозревают товарищи. Вы запутались на ночных допросах? Нет?
Разочаровались? Нечаянно проговорились? Тоже нет? А так... ну, случайно, не выдали кого? Нет? Да позвольте, тогда у вас в основном все хорошо. Вы в чем-то виноваты, но злая воля к этому у вас была? Так, но вас подозревают в чем-то? И вы решили смертью доказать, что это неправда? А где и когда наш брат распутывал в тюрьме или из тюрьмы недоразумения с товарищами? Если это и было, то при других условиях. В тюрьме не только словам и настроениям опасно верить, - здесь стены не верят себе. Да не спорьте вы.
Выход у вас есть, его не может не быть, он должен быть.
Не надо только горячиться. И для начала довольно об этом.
Давайте тряхнем стариной и сыграем в шахматы. В общем, я прав: вы холерик, но вам надо тренировать себя, надо учиться держать впечатлительность на узде выдержки и опыта...
Вишняков погремел в ладонях пешками и протянул руки:
- Выбирайте. О, ваши белые. Да-а, я не сказал вам вот чего: я завтра объявляю голодовку и требую перевода в корпус политических. Ваш ход...
Фигуры удлинились в глазах Феди, посерели, и он привстал:
- Голодовку? Погодите, как я не подумал об этом?
Мне с голодовки и с перевода к политическим надо было начинать. Там сидят наши, заводские. Я голодаю вместе с вами.
- То есть, как это голодаете? - нахмурился Вишняков. - Вы думаете, голодовка легкое дело? Виноват, на это с бухты-барахты итти нельзя. Я должен голодать, у меня есть цель: мне надо побывать в корпусе политических.
Мне это необходимо, а вы ради чего?
- Мне тоже нужно к товарищам. С ними я все распутаю и узнаю, понимаете? А здесь это будет грызть меня, душить, изводить...
Вишняков вслушивался в слова, жевал конец бороды, надувал щеки и вдруг широко, радостно улыбнулся:
- Вот видите, как орудует жизнь! Я все понимаю. Согласен. Сегодня объявим о голодовке и с утра начнем. Но условие: не пятиться, не нервничать, не ныть. Ваш ход.
Отвечаю. О, у вас сегодня светлая голова! Да. Вы ходите почти прекрасно, не совсем, правда, но почти, а это в двух шагах от того, что вы будете ходить прекрасно. Да, отвечаю, вот так...
XXV
Федя с постели оглядывал спокойного Вишнякова и одновременно подбадривал и корил себя: "Ты голодай вот так, как он. В петлю полез, а без еды на третьи сутки корчишься".
Тупая боль толкалась в ребра и заставляла перекладывать с места на место руки, ноги и голову. Федя старался помочь ей найти место и, если это удавалось, уходил в приступы удивления. Как чудно все! Его уже не было бы в живых: ведь Вишняков случайно проснулся и отогнал смерть.
Как же он забыл о том, о чем не раз думал? И не только думал: слушая, как люди кончали с собой, он не раз возмущался и верил, что он, когда ему станет невмоготу, уйдет из жизни иначе, о, совсем иначе. Он возьмет на себя такое дело, которое, возможно, могут выполнить только те, для кого солнце уже не светит. Да, да, а в решительную минуту он забыл об этом. Ведь выполнив важное для рабочих дело, он смыл бы с себя позор, а тогда-и смерть.
А возможно, после такого дела ему не пришлось бы и убивать себя: на это у царя и богачей есть палачи.
Боль немела, и в сыром воздухе секретки плавали видения. Федя превращался в члена могущественного комитета и разъезжал по всей земле. Он и его слово-слово комитетаносилось из края в край, перелетало через моря, горы и поднималось из-за расправленных в схватке с богачами и королями рабочих спин. Разлетались козни хозяев, ликовали рабочие, но с коридора в секретку врывались крики надзирателей и комкали видения. Федя вздрагивал, корил себя за фантазерство, но готовности смыть позор не мог подавить в себе, да и не пытался подавлять ее. Опять мчался на поезде, плыл по морю, с корабля сходил на берег, видел Сашу и бежал от нее прочь. Она с плачем гналась за ним, просила прощения, клялась, что больше никогда не будет говорить на допросах правды, ловила его за руки..
"О чем я думаю?" - в досаде перекашивал Федя плечи, но трезвые мысли не заглушали боли, и он отбрасывал их.
Лишь об осокоре, о матери, об отце он не мог не думать, вернее-они вставали в его памяти и долго не уходили из нее. Особенно часто вспоминался отец. Изредка даже чудилось, будто он вот-вот крякнет рядом и начнет сокрушаться:
"Ну, что Фёдюк? Ох, не я тебе говорил, чтоб не лез ты в это? Вот и доигрался, комар тебя забодай. По всему заводу только и звону, что о тебе".
Федя верил, что на воле отец обязательно будет подбадривать его, - в тоске пошевелил языком, поймал себя на желании есть и шепнул:
- Вы спите?
- Нет. А что? - глухо отозвался Вишняков. - Вас мутит?
- Нет, я так...
Вишняков замкнул палец в палец руки, положил их на лоб и посветлел. Деланная улыбка Феди была ему дороже настоящей улыбки: когда тебе хорошо, улыбаться легко, - нет, ты улыбнись в боли, в муке будь крепким...
Самое страшное, верил Вишняков, с Федей начнется на седьмой-восьмой день голодовки: на щеках погаснут пятна румянца, страдание размягчит волю и все, что наслоилось в сознании из книг и раздумья. Тогда выступит подлинный Федя, тогда станет ясно, на что он способен. Вишняков боялся за Федю, но страшное прошло незаметно.
В конце шестого дня голодовки на глаза Феди что-то упало. Он подумал, что это паутина, потянулся снять ее, но она расплылась под пальцами и ушла в мозг. Его охватило приятное, сродни дреме на бегущем поезде, обмирание. Он как бы летел над землею и боялся, что вот-вот остановится, а делать этого ему не хотелось. Остановиться, мнилось ему, он может от собственного дыхания, и он старался не дышать, улыбался и сквозь неожиданные мысли и видения летел по прожитому...
Сознание, что он уже не прежний, не покидало его, но боль позора слабела с каждым днем. Ему часто мерещилось, что на воле уже произошло что-то хорошее, что товарищи поняли его и оправдали. А однажды во время обмирания он перенесся на завод, к инструментальному цеху, и в изумлении оглядывал двор. Перед ним клубились блузы: синие (это токари и слесари), бурые (котельщики и обшивщики паровозов), черные (кузнецы и литейщики), серые (столяры, модельщики и плотники). Все суетились, размахивали руками и часто поминали его имя. И никто не кричал о типографии, о Саше, о позоре. Из-за копра выбежал Смолин и взмахнул рукою:
"Идем!"
Все подхватили его крик, двинулись на улицу, а оттуда через слободку в город. У фабрик задерживались, облипали новыми блузами и шли дальше. Улица была похожа на крутоберегую реку: по ней густо катились головы, и мостовая жарко стонала под множеством ног:
Жах, жах...
Федя знал, куда катится река, и удивлялся: "Да неужели идут?" Потоку голов дорогу преградили серые шеренги. На них бурей ринулся тысячеголосый крик:
"Не стреля-ай-ай!"
Федя сжался: солдаты будут стрелять, головы смещаются, мостовая покраснеет. Он стряхнул с себя видение: "О чем я? Не придут они". Но ему хотелось, чтоб заводские пришли, чтоб солдаты не стреляли в них, и трезвая мысль погасла. Тюремные ворота загудели под ударами камней, затрещали и распахнулись. В криках, в гаме и топоте толпа хлынула на тюремный двор, разлилась по дворикам и коридорам, яростно отбивала двери и распахивала их. И вое ближе, ближе, вот. Дверь крякнула, в секретку ворвались котельщики, подхватили его, голодного, слабого, и понесли: