Минучая смерть - Страница 22
- Ну, вы! Спать!
Казаков прислушался к его шагам и подбежал к Феде:
- Рабочий, революционер-и не выдержал трех месяцев секретки! А если б тебя на пятнадцать лет упрятали да в каменный мешок? Чах в блевотине, только-только протер глаза и заблудился в трех мыслях. Натрещал, наверное, на заводе о борьбе, о социализме и полез в петлю. Сделал великое дело. Такими борцами жандармы царя радуют...
Слова Казакова толкали Федю в боль, в позор, в черноту: "Смерть! Смерть!" Теперь у него ничего не осталось. Типография провалена, его видели в петле, его видели плачущим, его, как мальчишку, драли за уши:
"Смерть! Смерть!" Но зачем он решил умирать здесь?
Казаков спас, но ведь могло случиться иное: крышка футляра, когда он прыгнул, могла бы упасть, ноги его могли бы удариться о дверь, а тогда...
Федя слышал шум ночной тюремной тревоги: бегут надзиратели, помощник начальника тюрьмы, может быть, жандармы, сам ротмистр; они обступают его, вынутого из петли, разглядывают, приводят в чувство, говорят о нем...
Федя до скрипа сжал челюсти и, слабея, потерял нить мысли. Во сне он размахивал руками, вскрикивал, видел перед собою Казакова, чувствовал на себе его руку, слышал его шопот:
- Вот глупый, вот глупый...
От тепла его руки, от шопота муть рассеивалась. Федя старался не дышать и убеждал себя, что он не глупый, а скверный, что ему не место среди товарищей. Ну, как он мог позволить себе это в тюрьме? Ведь не всю жизнь будут держать его здесь. Освободят, он сможет доказать товарищам, что с ним случилась беда, они поймут его.
Он хватался за эти проблески и тотчас же гасил их:
"Зачем я морочу себе голову?" Ну, выслушают товарищи, возможно, поймут, но дьла не доверят ему, советоваться с ним, как советовались, не станут, при взгляде на него в них будут шевелиться мысли вот об этом: о случае с типографией, о Саше. А если они еще узнают, как он вешался, как плакал, у-у-у... Ну, кому, ну, на что он нужен такой?
Кто станет работать с таким? Сам он разве доверял бы такому?
Федя пальцами вжимал во впадины глаза, болью пригнетал боль, сдерживал дыхание и перекидывался мыслью к Казакову. Кто он? Вынул из петли, не позвал надзирателя. Разве подсаженный стал бы делать так? А его слова?
Разве враг нашел бы в себе такие слова?
XXIV
Смерть оставила на белках Феди красные рваные отметины. В сером свете утра они зияли пугающе, и Казаков сказал:
- Не выходите на оправку, а если кто придет, ложитесь лицом к стене.
Федя провел по лбу рукою и, заполняясь гулом крови, лег: ""3начит, люди могут догадаться, что я покушался на себя". Казаков обегал умыться, заварил чай и тепло сказал:
- Вам надо хорошенько поработать над собою и зарастить этот надлом. Он опасен в молодые годы...
Федя в испуге подумал, что Казаков хочет расспрашивать его, и отмахнулся:
- При чем тут года? И никакого надлома во мне негг.
Казаков подал ему кружку с чаем и раздумчиво заговорил:
- А мне кажется, что надлом есть. Нарастал он, должно быть, под влиянием, ну, горячности, что ли... Жизнь большая, а вы ее прикрыли каким-то пятнышком, какойто точкой. Есть детская игра в слепоту. Ребенок закрывает глаза, растопыривает руки и кричит, что ничего не видно, ничего нет. Так и вы. Жизнь огромна... Чем больше узнаешь ее, тем сильнее хочется вмешиваться в нее, толкать ее в шею, то есть изменять ее. Это-закон. Вы мало знаете жизнь, и как бы вы ни жили, что бы вы ни испытали, у вас не может быть оснований бежать из нее. Я уверен, что вы решились на это в ослеплении, в припадке...
Федя слушал и злился. Его злило то, что Казаков старается все объяснить летами, молодостью и-еще хужеглупостью молодости. Это особенно бесило Федю. И тон Казакова, мягкий, теплый, не нравился ему, - в голосе чтото дребезжало, и слова казались пустыми, случайными.
Феде представились парты школы, доска, стол и поп Диомид. Пальцы его в рыжеватых волосах, похмельпые глаза бродят по встрепанным головам школьников, язык растягивает слова заповедей и выводит из них правила поведения чуть ли не на все случаи жизни. Все у него просто, ясно, и от слов несет скукой и склеивает веки.
Опасение, что Казаков хитрит, обостряло слух, а когда почудилось, что тот вот-вот начнет спрашивать, что толкнуло его в петлю, Федя с горечью сказал:
- Будет вам, скучно! Не такой я дурак! Вы просто боитесь, как бы я еще раз не сделал этого. Успокойтесь: здесь для этого плохое место, и я жалею, что сглупял...
Казаков поднес к губам кружку и шепнул:
- На воле, значит, сделаете?
- А не все ли вам равно?
Казаков сердито поставил кружку, дернул себя за бороду и вскочил:
- А кто вам сказал, что мне все равно? Кто вам сказал, что нам с вами наплевать друг на друга? Все мерзости начинаются с этого: человек, дескать, человеку волк, а раз так, то орудуй, пакостничай, распоясывайся, не считаясь ни с чем, а когда тебя стошнит, застрелись, удавись-и точка. Это очень удобно. С этим удобством люди вон сколько прожили, а воз ни с места. Вы, кажется, взялись вместе с другими стронуть этот воз, да вместо этого стали вычеркивать себя... Вот тут-то и есть надлом, разлад, болезнь, если хотите...
Из коридора в замочную скважину впрыгнул ключ и повернулся. Казаков поднял руку, готовясь отказаться от прогулки, но надзиратель крикнул:
- Казаков, на допрос!
Федя как бы стряхнул с себя слова Казакова и стал рисовать себе то, что его ждет. На суде, - а что его, чулоч- - ниц и "дядю" будут судить, он был уверен, - на суде он заявит, что не признает себя виновным-и все. Он постарается рассказать товарищам, как попал в беду, - больше ему нечего делать. Затем он отбудет наказание, огвзбодится, а тогда... О, для смерти он найдет место лучше этой проклятой секретки. Он пойдет за город, в рощу, в лес...
Перед ним замелькали знакомые места, товарищи, котельный цех, кружки, прогулки с Сашей. К горлу подступила горечь. Чтобы заглушить ее и не расплакаться, он задержал взгляд на стене и сквозь серый слой извести увидел когда-то сделанные царапины. "Почему я раньше не замечал их?" удивился он и начал разбирать куски слов, слова. Местами проступали целые надписи:
"Ночью водили на допрос, запугивали, врали".
"Товарищи! не забывайте, что вы часть целого, а то загрызет тоска".
"Братья, здесь бывают переодетые в арестантское жандармы и сыщики. Берегитесь".
(В памяти Феди проплыло лицо усатого арестанта.)
"Здесь меня четыре раза били за песни".
"Завтра погонят в Сибирь. Прощайте!"
"Товарищи! заменяйте в себе любовь ненавистью. Довольно человечничать!"
"Светает, товарищ, работать вставай!"
Стены предостерегали, учили, пели, сочились болью, бешенством и тоскою когда-то томившихся здесь людей.
Где они? Живы ли? Может быть, их давит черный холод Сибири? Может быть, им видятся эти стены, и они думают:
"Кто в них? Выдержит ли?" Они пели под кулаками, выцарапывали завещания другим, а с ними и ему, Феде.
А что завещает он? Чем подкрепит он тех, кого посадят сюда после него? Словами о том, что он причинил урон их делу? Хороша поддержка!
Ему было стыдно, гадко, но желание написать на стене о том, что его душит, разрасталось. Он вабыл, что эти стены еще долго будут перед ним, достал из-под ведра спрятанный Казаковым осколок стекла, подошел к стене и растерялся:
"А что я напишу? "Любовь заводит в болото..." Это не то.
"Любовь мешает..." А-а, ничему она не мешает, но... Надо так: "Рабство даже любовь уродует". Как уродует? Какое рабство? Надо сказать, как попал я в эту пакость..."
Разговор со стеноп оборвало щелканье замка Федя спрятал осколок и напустил на лицо безразличие. Казаков не вошел-ворвался, обнял его и закружил:
- Ну, букан заводский, поздравьте: я уже не Казаков!
- А кто же?
- Сейчас меня разжаловали из Казакова, то есть уличили. Честь имею представиться: беглый ссыльный Александр Васильевич Вишняков. Да, да. Дальше что? От допроса я уклонился. Жандармы начну т переписку с Москвой, меня потребуют туда, там будет суд. Я посижу до суда, посижу после суда, но на свете все кончается. Жалко, что борода не выручила. А какую отрастил, гляньте.