Михайловский замок (сборник) - Страница 85
Сколько я ни защищался от влияния этой женщины, я был ею затянут в болото каких-то отвратительных мелочей, и, не хвати у меня силы воли бежать, я бы погиб в этой тине, как гибнут десятки юнцов. Но я подал прошение об отчислении меня для подготовки в Академию генерального штаба и уехал в Петербург учиться.
Веру нашел я в совершенно мне новом состоянии. Она остриглась, курила прескверные папиросы и манеры свои изменила соответственно типу окружавших ее фельдшериц, акушерок, курсисток. И самое главное: она потеряла неуловимые, ей одной присущие черты. Только и узнал я прежнюю, особенную Веру, ту, которую любил, когда на вопрос мой, зачем она себя изуродовала, она серьезно сказала:
– Так легче мне жить. Меня прежней нет вовсе, а есть только винтик сложной машины, которому легче делать работу, когда он смазан тем же маслом, что и соседние с ним винты.
Но, с другой стороны, уже не Линученко, почему-то вдруг страшно замкнувшийся и безмолвный, где-то занятый неизвестным мне делом, а Вера была верховодом и душой кружка. В кружке были опять новые лица. Из отрывков разговоров, которые велись много осмотрительнее и серьезнее, чем в первые годы, я понял, что в Москве у них главный центр, а здесь, у Веры, лишь самое первое звено.
Революционное движение после студенческой истории развивалось с необыкновенной быстротой, а в салонах тетушки графини Кушиной и ей подобных все еще считали, что движения серьезного нет, а есть, как выражалась тетушка, «сплошные амуры безобразнейших синих чулков с бурсаками». Интересовались в свете больше всего внешней политикой. Европейские старички захлебывались от восторга при имени Бисмарка, твердя в сотый раз всем и каждому, что канцлер превратил Staatenbund в Bundesstaat[21].
A у тетушки на столе в чудной ореховой рамке стоял наш посол барон Врунов, удостоенный этого отличия за находчивую поддержку, как выражалась тетушка, чести родины.
Когда в заседании лондонской конференции прусский уполномоченный возобновил давнее предложение Франции решить вопрос о пограничной черте в Шлезвиге между датчанами и немцами опросом населения, барон Врунов сказал корректно, но твердо:
– Было бы противно началам русской политики, чтобы подданных спрашивали, хотят ли они остаться верными своему государю.
И добавляла иронически тетушка:
– Смешно подчинять приговор правительств Европы мнению шлезвигской черни!
В конце пятой недели поста, через несколько дней после моего приезда в Петербург, я опять встретил у Веры того блондина с необыкновенным лицом.
Какие неопознанные психические силы стоят на страже нашего существа, которые при встрече с иным человеком; как бы угадывая роковое пересечение его судьбы с твоей, наполняют сердце необъяснимым ужасом? Впрочем, после встречи с черным Врубелем и разъяснения его схемы эволюции мира я могу формулировать.
Ужас испытывает каждый, кто связан с судьбой числом двенадцать при встрече с единицей.
Я был одним из многих, а тот человек с необычайно светящимися лаской глазами был единицей.
В эту встречу меня поразил его донельзя измученный вид: впалые щеки, чахоточный румянец, светлые волосы без блеска, мертвыми прядями прижатые к вискам.
– Вы больны? – спросил я его.
– Я только что из больницы, – отозвался он своим ослабевшим, глухим голосом, – и на самом деле я плохо оправился.
– Тогда отложить? – зорко глянула Вера, услышав разговор.
– Нет, откладывать дольше нельзя, – сказал он твердо, – моя чахотка не ждет, у меня сил будет все меньше… – Он говорил про себя, как говорит машинист про свою машину.
– Главное ваше дело, Вера Эрастовна, через месяц отпечатать воззвания. Поспеете?
– Отпечатаю и привезу… Но – вы обещайте мне, что дождетесь меня и что еще мы увидимся.
Он подумал, глядя в сторону:
– Обещаю. Только для дела лучше, чтобы вы сидели в деревне.
– Но я еще поспею отдать делу остаток всей жизни!.. – Вера сказала это так резко, что я окончательно уверился в мысли, что чувства ее, отданные, как я предполагал, Михаилу навеки, вновь воскресли для этого человека.
Что поделать? Каждый из нас умеет любить всего только лишь для себя и предъявляет за муку лишения свободы требования без границ. За неверность Михаилу я, ревновавший всю жизнь к нему, сейчас презирал Веру за воображаемое новое чувство. Слепец, опутанный тиной провинции, я меньше, чем когда-либо, мог понимать тот особый пламень, которым горели эти чуждые мне по духу люди.
Вера уехала на хутор печатать прокламации. Я уже не боялся, что она будет арестована и сядет в тюрьму.
Вера, Лариса и моя последняя связь в провинции – все оскорбительно объединялось теперь у меня в одну женскую похоть, которая лживо носит то ту, то иную личину…
Я с головой ушел в светскую жизнь, и к апрелю у меня уже было несколько салонов, где наперерыв меня звали на спектакли и вечера. Один из интереснейших предстоял четвертого апреля в доме европейского старичка, приятеля тетушки.
Я еще накануне занялся своим туалетом. В голове у меня было легко и пусто, как у игрока, проигравшего все ставки и твердо решившего с последним грошом самому выйти в тираж.
Были сумерки. Что-то вроде разбавленного молока было разлито по небу и белесым туманом отодвинуло вдаль привычные глазу здания. Горели две лампы, я стоял перед большим зеркалом и при помощи маленького ручного пытался проверить, безукоризнен ли новый мундир.
Мне доложили, что меня хочет некто видеть.
– Не отзываются кто, должно быть по бедности, проситель… – от себя прибавил денщик.
– Пусть входит, – сказал я рассеянно, занятый швом, который разглядеть мне надо было, свернув в сторону шею. Так, увлеченный своим делом, не поворачивая головы на вошедшего, я увидел его в зеркале.
Краска залила мне щеки; я, сконфузившись, как мальчишка, застигнутый в глупости, спрятал спешно зеркальце и приказал слуге:
– Запри дверь и не пускай больше никого, пока не выйдет мой гость.
Предо мной стоял странный Верин «жених».
– Я к вам пришел, – сказал он, не подавая руки и тоном, каким не начинают, а продолжают давно начатый разговор, – чтобы просить вас передать Вере Эрастовне…
Он покачнулся, я подхватил его и усадил в кресло.
– Вы совершенно больны. Что с вами?
Я подумал, что он сумасшедший. Ярко голубели его удивленные глаза, устремленные прямо на лампу, рот, с детски сложенными, как бы огорченными губами, слабо улыбался. Его сознание отсутствовало.
– Вы, больны, больны! – бессмысленно повторял я, не зная, что предпринять. Я налил ему вина, он с видимой радостью выпил и немного оправился.
– Да, я глубоко болен, – сказал он, – но сейчас это кстати. Я вас прошу передать Вере Эрастовне, что больше ждать по причине моей болезни было нельзя. И так лучше для дела и для меня лично, что мы не видались. Еще передайте, что я ее благодарю…
Он встал и пошел к двери.
– Что вы хотите сделать? Вы собой не владеете…
Он вдруг твердо, с большой силой посмотрел на меня и сказал:
– Я владею собой совершенно, и это будет мною доказано завтра. Да, в пять часов у Летнего сада. Придите, чтобы ей рассказать. Но прошу: не называйте меня по имени никому после того, что будет завтра.
– Я не знаю, кто вы.
– И нет нужды. Слуга народа – вот мое имя!
– Я знаю, вы не скажете, что будете делать: себя ль убивать или другого, и в конце концов мне это решительно все равно! – закричал я, взбешенный, что судьба опять выбивает меня на чуждую мне колею. – Но вот на одно я прошу вас ответить, на то, что важно для каждого: во имя чего? В чем ваше дело?
– В достижении свободы.
– Слыхал и не верю… Свободы, которой сами-то вы не увидите, потому что лопух из вас вырастет, а в бессмертие души вы не верите. Я вас не про то, что полагается… про личное ваше спрашиваю. Лично для себя зачем вы-то боретесь за других?
Он ответил то, что я ждал:
– Лично для каждого окончательная свобода – добровольная смерть.