Михаил Юрьевич Лермонтов - Страница 4
Звучные стихи до того понравились молодой барышне, что с этого времени она переменила свое обращение с автором: он как бы вырос в ее глазах, и она стала называть его часто уже Михаилом Юрьевичем.
Зимою, уже студентом, Лермонтов по-прежнему почти каждый вечер встречался то здесь, то там с Верещагиным и Сушковым, участвуя с ними во всевозможных играх и особенно отличаясь в стихотворных экспромтах и каламбурах.
Так, однажды затеялась у них игра, где про каждого из присутствующих поочередно остальные должны были высказывать свое мнение. Дошла очередь и до одного родственника Лермонтова, некоего Ивана Яковлевича. Последний имел рыжие волосы и был известен своею глупостью. И вот Лермонтов, на задумываясь, брякнул:
— Vous etes Jean, vous etes Jacques, vous etes roux, vous etes sot, et cependant vos n'etes point Jea-Jaques Rousseau[3].
Немного погодя, одна гостья-барышня стала упрашивать поэта написать ей в альбом хоть строчку правды. Лермонтов отнекивался, но та не давала ему покоя, и он потребовал перо и бумагу.
Барышня, любопытно глядя через плечо, увидела, что он пишет: «Три грации» — и остановила его:
— Михаил Юрьевич! Прошу без комплиментов; я правды хочу.
— Не тревожьтесь, — отвечал он, — будет правда. И на альбомном листке появилась известная теперь всем эпиграмма:
Неудивительно, что злая шутка довела обиженную до слез; но подруги ее за то целый вечер фыркали от душившего их смеха.
Насколько успешно шли университетские занятия Лермонтова — в точности неизвестно. Общую же характеристику своей университетской жизни поэт делает в следующих стихах:
Одно несомненно, что Лермонтов отнюдь не был «зубрилой» или кабинетным ученым: с толпой товарищей, таких же жизнерадостных повес-барчуков, как и сам, он почасту ездил в Сокольники, в Петровский, в Марьину рощу. Описывая в неоконченной своей повести «Княгиня Литовская» молодость своего любимого друга, Печорина, Лермонтов, между прочим, говорит, что «Печорин с товарищами являлся также на всех гуляньях. Держась под руки, они прохаживались между вереницами карет, к великому соблазну квартальных. Встретив одного из этих молодых людей, можно было, закрыв глаза, держать пари, что сейчас явятся и остальные. В Москве, где прозвания еще в моде, прозвали их la bande joyeuse…» (Веселая банда).
Так именно была окрещена одною московскою барышнею Б. веселая студенческая компания, в которую попал Лермонтов.
Два года всего пробыл он в Московском университете. Один из профессоров его имел обыкновение начинать всякую лекцию словами:
— Человек, который…
Однажды, когда профессор с этими же словами взошел опять на кафедру, студенты со смехом захлопали в ладоши:
— Fora! Прекрасно!
Профессор начинал говорить несколько раз, но шалуны всякий раз прерывали его тем же криком.
— Господа! Я вынужден буду уйти… — сказал профессор.
— И прекрасно! — был общий ответ. — Человек, который… Bis! Прекрасно.
Профессор удалился, но некоторые из буянов поплатились и должны были оставить университет. В числе их был и Лермонтов.
VI
Легко представить себе огорчение бабушки нашего поэта. Как ни тяжело было ей расстаться с Москвою, но она решилась принести дорогому внуку эту жертву, чтобы дать ему окончить курс наук. Он, действительно, послал в Петербург прошение о приеме его в тамошний университет. Но там потребовали от него вторичного вступительного экзамена, и раздосадованный юноша махнул на науку рукою. Что было ему теперь делать? Идти в «подъячие» (как называли в то время чиновников) не позволял ему его дворянский гонор, и вот, несмотря на протест и мольбы бабушки, он остановил свой выбор на военной карьере.
Летом 1832 года Арсеньева лично отвезла его в Петербург, где внук ее, однако, сперва не мог освоиться с новыми условиями жизни. В августе этого года он писал одной московской приятельнице (С.А. Бахметьевой):
«…Я ищу впечатлений, каких-нибудь впечатлений!.. Преглупое состояние человека то, когда он должен занимать себя, чтобы шить, как занимали некогда придворные старых королей: быть своим гнутом!.. Одну добрую вещь скажу вам: наконец я догадался, что не гожусь для общества, и теперь больше, чем когда-нибудь. Вчера я был в одном доме NN, где, просидев четыре часа, я не сказал ни одного путного слова. У меня нет ключа от их умов, — быть может, слава Богу!
…Странная вещь! Только месяц тому назад я писал:
И пришла буря, и прошла буря, и океан замер, но замер с поднятыми волнами, храня театральный вид движения и беспокойства, но в самом деле мертвее, чем когда-нибудь…»
Вслед за тем (в письме к московской кузине Сашеньке Верещагиной) он капризно жалуется на петербургских родственников и вообще на тамошнее общество:
«Назвать тебе всех, у кого я бываю? Назову — себя, потому что у этой особы бываю я с наибольшим удовольствием. Правда, по приезде я навещал довольно часто родных, с которыми мне следовало познакомиться; но под конец нашел, что самый лучший мне родственник — это я сам. Видел я образчики здешнего общества, дам очень любезных, молодых людей весьма воспитанных; все они вместе производят на меня впечатление французского сада, очень тесного и без затей, но в котором с первого раза можно заблудиться, потому что хозяйские ножницы уничтожили в нем всякое различие между деревьями».
Заключает он письмо так:
«Прощай; не могу больше писать. Голова кружится от глупостей. Мне кажется, по той же причине и земля вертится вот уже семь тысяч лет…»
Третье письмо того же времени он кончает словами:
«Все люди, такая тоска; хоть бы черти для смеха попадались!»
Без особых затруднений принятый в школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров (помещавшуюся тогда у Синего моста, в великолепном здании, бывшем потом дворцом великой княгини Марии Николаевны, а в настоящее время занятом Государственным Советом и Кабинетом Министров), Лермонтов уже несколько серьезное стал раздумывать о своем будущем.