Мифопоэтика города и века (Четыре песни о Москве) - Страница 4

Изменить размер шрифта:

Гораздо лучше (и проще) предположить, что голливудско-мосфильмовские страсти не могут не быть настоящей любовью, а следовательно, отдаться стихии бесхитростной — «простой» или «народной» влюбленности, то есть дружбы, на эвфемистическом «народном» языке. Ведь возлюбленный в фольклоре именуется «зазноба» или «мил сердечный друг». В полном соответствии с этим по-своему очаровательным народным эвфемизмом в припеве поется: «Друга я никогда не забуду, / Если с ним подружился в Москве».

Но вернемся к пространству. Второй куплет открывается великолепным психологическим параллелелизмом: «очи ясные» возлюбленной/-ого (снова фольклор!) и ее/его «простые, ласковые» слова сравниваются в момент любовного экстаза с площадями, переулками и мостами (разумеется, московскими и прекрасными) — какой смелый, небывалый поэтический ход! Откуда такие ассоциации? Но посмотрим на вторую половину куплета, в которой как ни в чем не бывало, почти через запятую, в такт всё той же чарующей мелодии вальса говорится о неизбежной скорой разлуке, о прощании. Лирический герой соцреалистического шлягера не останется жить в Москве, ибо он человек простой. Он знает, что судьба в любой момент может забросить его в ту или иную дальнюю сторонку (опять фольклор, опять «народное» словечко), и ему от этого только лучше, ведь он «мыслит пространством». Разлука с любимой, которая живет, а главное, трудится на благо народа в другой «дальней сторонке» нашей необъятной страны (но ни в коем случае не за границей!) в данном случае неизбежна. Герои любовного романа вернутся к своей обычной прозаической жизни, к тяжелой работе — к овцам, к свиньям. И там не будет ни широких площадей, ни монументальных мостов из гранита, ни фонтанов с золочеными фигурами колхозниц. Там будет большое необжитое пространство — пустые, безлюдные горы, леса и поля. Этим пространством мы все очень гордимся (по крайней мере, так считает подавляющее большинство великоруссов), но жить в нем нелегко и неуютно, а надежды на то, что когда-нибудь оно станет цивилизованным, как Швейцария, ни у кого нет, несмотря на любые заверения и любые действительные усилия очередных режимов и правительств. И даже конфетно-лакированный фильм Пырьева не в силах этого скрыть, даже в нем есть драматические сцены борьбы с волками и трудных поросячьих родов — разумеется, по-оперетточному драматические.

Но в самом центре этого большого пустого пространства есть Москва — обитель счастья, вечный праздник, куда стремятся сердца всех страждующих от тяжелых трудов и тоскующих по большой любви. Москва — обладающий чудотворной силой сакральный Центр. Обратимся к третьему куплету. Посылаемые столицей радиоволны (энергия, флюиды, влияние) преодолевают любые пространства, доходят всюду даже кромешной полярной ночью, «сквозь морозы и дым». Голос Центра мил и сладок, как голос любимой. Такая любовь вечна и нерушима, залогом тому сама Москва. А за Москвой спрятана немая метонимия: залогом самых чистых, высоких чувств является сам Кремль и даже сам Хозяин [26], а это — сила. И каков образ: черная морозная ночь, адский холод, дым от костров и из печных труб, ветер гудит, а тут в окошке горит огонек, звучат позывные («Широка страна моя родная»), голос Левитана, «Марш энтузиастов»!.. [27] Патетическая антитеза с гарантированной победой добра — точнее, того, что в данном случае принято считать добром: «мил-сердечные друзья» снова встретятся в Москве и всё закончится шумной и веселой свадьбой, как в сказке, как в народном эпосе, как в «Дафнисе и Хлое»…[28] Горько!

Коль скоро я опять заговорил о народной фантазии, то позволю себе вернуться к разговору о карнавале. Москва в песне Хренникова и Гусева — это вечный, безмятежный и радостный праздник. Этим она сродни карнавалу. Сродни ему она также потому, что она предстает как четко обозначенный сакральный топос, а что до сакральности карнавала при всей его материально выраженной низменности — это факт несомненный, давно доказанный: средневековый человек напивается и ведет себя непристойно, потому что верит, что только путь на небо лежит через преисподнюю, куда надо упасть, чтобы затем воскреснуть праведником [29]. Но разве можно вести себя непристойно (блевать, испражняться, совокупляться и т. п.) в сталинской Москве в эпоху высокого соцреализма? Вопрос явно риторический. В традиционной народной культуре (в понимании Бахтина) можно и должно было непристойно себя вести на земле, ибо место благообразного поведения было закреплено за небом. Но в том-то и дело, что в отличие от всех предыдущих религиозно мотивированных культур культура соцреализма не знает понятия трансцендентности. Она располагает свой сакральный центр в реальной действительности, называет его всем известными именами — Советский Союз, Москва, Кремль и даже позволяет туда поехать каждому, за исключением подследственных, заключенных и спецпереселенцев. Этот подобный раю Центр, как и положено в добротно сложенном мифе, со всех сторон окружен если не профаническими, то относительно дикими, некультурными пространствами, где трудятся смертные в поте лица своего. А в раю, даже земном, не блюют и не совокупляются. Любовники называются там друзьями, выражения страстных желаний взаимного обладания — простыми словами. И еще в соцреалистическом сакральном центре никто не смеется над кем-то и над чем-то. В «Марше веселых ребят» Лебедева-Кумача поется: «Мы будем петь и смеяться, как дети». А это значит смеяться ангельски беззлобно, громко улыбаться. А в настоящем карнавале фамильярничали со святынями и даже высмеивали божество [30]. Там господствовала веселая относительность, тогда как в высоком соцреализме господствует односторонняя, патетически благопристойная серьезная радость. Соцреалистическая Москва — это тот самый «официальный праздник», о котором также упоминает Бахтин, противопоставляя ему подлинный карнавал: у Москвы есть объект, требующий по отношению к себе «удивление, благоговение, пиететное уважение» [31]; мало того — таких объектов несколько, они вполне реальны, некоторым из них можно написать письмо, увидеть их на трибуне. Примечательно, что и тут пространство, а точнее, место, чисто по-русски господствует над временем: праздником оказывается не некий chronos, а некий topos.

Как можно определить стиль эпохи, отразившийся в мелодии и словах «Песни о Москве»? Одним из возможных его определений могло бы стать такое: простая, всем понятная задушевная патетика. На языке музыки можно было бы это выразить словами: марш и вальс, слитые воедино [32]. Патетика вещь серьезная, и потому не может здесь быть никакого «мещанства», никаких мелкобуржуазных кадрилей, никаких Марусек, никаких дубовых перил. Мы же говорим о вещах возвышенных; нам не пристоит, подобно унитазному слесарю из рассказа Михаила Зощенко «Аристократка», интересоваться в театре, как там работает водопровод и канализация. А потому и стиль должен быть возвышенным, романтически приподнятым, тщательно очищенным от фамильярности. А поскольку это песня для народа, то ее слова должны быть простыми и задушевными, чтобы весь народ — изначально карнавальный, фамильярный, не терпящий официальности — ее понял и чтобы всем она понравилось. Решить эту нелегкую задачу можно двумя способами. Первый — это активизировать дремлющую в массах ненависть к воображаемым врагам или просто зависть к богатым соседям — пусть все они сдохнут. Другой способ — это возбудить в народе «жалостную», лирическую струнку, чтоб за душу взяло. Вальс Хренникова в этом смысле удался на славу: он подхватывает, кружит голову, уносит в синие заоблачные дали, заставляет на мгновение забыть все невзгоды. В pendant к нему звучат слова Гусева: тут и простор, и синева, и море, и очи ясные, и морозы, и дым… А какие звучные «многоэтажные» рифмы: на просторе — море, синева — слова — Москва! И, удивительная вещь: читая и слушая это, великолепно отдаешь себе отчет в том, что всё это отчаянная пошлятина, но тем не менее пошлятина милая, задушевная, и она действительно овладевает душой и уносит ее в синюю сладкую даль.

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com