Мгновенье славы настает Год 1789-й - Страница 51
Муравьев: "От глупости".
Карамзин: "Один маркиз (заика), который был некогда осыпан королевскими милостями, играет теперь не последнюю роль между неприятелями двора. Некоторые из прежних его друзей изъявили ему свое негодование. Он пожал плечами и с холодным видом отвечал им: «Что делать? Я люблю мяте-те-тежи!»"
Муравьеву неприятна насмешка над дворянином-революционером (сам ведь из таких!), и он зачеркивает два лишних, заикающихся слога; не желает улыбаться вместе с русским путешественником.
Дальше — особенно острые строки.
Карамзин: "Но читал ли маркиз историю Греции и Рима? Помнит ли цикуту и скалу Тарпейскую? Народ есть острое железо, которым играть опасно, а революция отверстый гроб для добродетели и- самого злодейства".
Муравьев: "Вероятно, мораль скверная".
Ответ не очень уверенный, потому что ведь и сам декабрист не хочет вовлекать народ, массу в российскую революцию; но он все же находит скверной мораль, которую настойчиво выводит отсюда Карамзин.
В разговоре с декабристом Николаем Тургеневым пожилой историк восклицал: "Вы сами не способны ни к какому преуспеянию. Довольствуйтесь тем, что для вас сделали ваши правители и не пытайтесь произвесть какое-либо изменение, так как опасно, чтобы не наделали вы глупостей!"
Однако вернемся к "Письмам русского путешественника".
Карамзин: "Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан; и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку".
Подчеркнув последнюю фразу, Никита Муравьев не сдерживается и прямо между строк вписывает — дурак.
Любимому, уважаемому другу дома, самому Карамзину отвешено дурака!
Николай Тургенев, утверждая, что Карамзин умный в истории, добавит (разумеется, "по секрету", в письме): "А в политике ребенок и гасильник". Гасильник — тот, кто гасит свет прогресса…
Брат-единомышленник Сергей Тургенев находит, что лучше бы историк оставил другим "проповедовать мрак, деспотизм и рабство".
И вежливый Карамзин иногда сердится на молодых, употребляя притом обороты очень сходные:
"Скороспелки легких умов…"
"И смешно и жалко!.. Пусть молодежь ярится: мы улыбаемся".
Чуть позже: "Нынешние умники не далеки от глупцов".
Никита Муравьев, однако, не ограничился грубостью между строк, но еще и на полях откомментировал карамзинские слова: "всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня".
"Турция святыня, — иронизирует декабриcт, — и Алжир также".
Назвав два тиранических, рабских режима, Муравьев думает, что опровергнул историка. В других сочинениях лидер Северного общества декабристов не раз выскажется о гнусности всякого деспотизма. В проекте будущей российской конституции он запишет:
"Опыт всех народов и всех времен доказал, что власть самодержавная равно гибельна для правителей и для общества. Все народы европейские достигают законов и свободы. Более всех их народ русский заслуживает то и другое".
Николай Тургенев о том же:
"Пусть толпы рабов, в коих чувство мелкого эгоизма заменило чувство достоинства человека и которые, так сказать, нежатся в подлости, пусть они восхищаются прелестями султанской власти и шелковый шнурок, посланный к визирю, почитают залогом порядка и счастия народов; великий ум, прекрасная душа, любовь к отечеству должны были бы внушить нашему историку иные способы доказательства того, что он доказать хотел и чего, однако ж, доказать не мог".
Сильно, жестко звучат революционные формулы: "Опыт всех народов и всех времен доказал…", "Пусть толпы рабов…" Но Карамзин не устает повторять свое: что общество, государство складываются естественно, закономерно и всегда соответствуют духу народа; что преобразователям — нравится или не нравится — придется с этим считаться. Он не сомневается, кстати, что и алжирский, и турецкий, и российский деспотизм, увы, органичны; эта форма не подойдет французу, шведу, так же как шведское устройство не имеет российской или алжирской почвы. В письме к лучшему другу, И. И. Дмитриеву, историк язвит: "Хотят уронить троны, чтобы на их место навалить кучи журналов".
В "Письмах русского путешественника" мысль продолжена:
"Утопия будет всегда мечтою доброго сердца или может исполниться неприметным действием времени, посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания, добрых нравов. Когда люди уверятся, что для собственного их счастия добродетель необходима, тогда настанет век златой, и во всяком правлении человек насладится мирным благополучием жизни".
Муравьев подчеркивает слова: "во всяком правлении" — и замечает: "Так глупо, что нет и возражений".
Нет, вмешаемся мы (люди XX века), не так уж глупо, даже если не согласиться! Речь ведь опять же идет о соответствии народного духа и политических форм, о том, что иной народ доволен тем правительством, которое непременно выгнали бы из других стран. Дух народов меняется медленно; Пушкин позже заставит своего героя сказать по-карамзински: "Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений".
"Во Франции, — пишет "русский путешественник", — жизнь общественная украшалась цветами приятностей; бедный находил себе хлеб, богатый наслаждался своим избытком".
"Неправда!" — восклицает на полях Муравьев. Действительно, неправда, иначе зачем бы восставать? Иначе, выходит, и в России мужики благоденствуют.
"Но дерзкие, — продолжает Карамзин, — подняли секиру на священное дерево, говоря: мы лучше сделаем!"
"И лучше сделали", — вписывает декабрист прямо между книжных строк. Вот — "русская резолюция" насчет французской революции!
И лучше сделаем — надеются члены тайных обществ. И хуже будет — пророчит Карамзин, соглашаясь, что рабство — зло, но быстрая, неестественная отмена его — тоже зло.
Русский путешественник: "Всякие же насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот".
Муравьев подчеркивает слова о бунтовщике, эшафоте и пишет на полях: "Что ничего не доказывает".
Поразительное столкновение мнений и судеб. Карамзин, свидетель "роковых минут" Великой французской революции, помнит реки крови, предсказывает новые, заклинает не торопиться, пугает бунтовщиков эшафотом… Никита Муравьев не спорит насчет того, что в перспективе возможны эшафот, Сибирь. И через четверть века, оканчивая дни в ссылке, в глухом сибирском селе Урик близ Иркутска, этот человек, который, по мнению друзей, "один стоил целой академии", может быть, и вспомнит предсказание, которое, впрочем, ничего не докрывает: он уверен, что можно, должно идти и на эшафот, и на Тарпейскую скалу, если дело справедливое…
Наконец, последняя апелляция Карамзина к естественному ходу истории и времени: "Предадим, друзья мои, предадим себя во власть Провидения…"
Никита Муравьев: "Революция была, без сомнения, в его плане".
То, что существует, продолжается, Карамзин считает не случайным, естественным, — и он прав. Да и Муравьев согласен; только декабрист в число естественных обстоятельств включает и саму революцию: французскую, что уже была, и русскую, которая впереди.
Если "разумно и действительно" только сущее, то откуда же берутся перемены, кто их совершает? Не считает разве сам Карамзин, что 1789–1794 годы закономерны? Не признается ли одному из друзей, что "либерализм сделался болезнию века"?
Итак, в известном смысле оба правы — Муравьев и Карамзин. Но историк серьезно ошибается, переоценивая прогрессивные возможности русского самодержавия в XIX веке; декабрист же недооценивает страшную силу прошедшего, власть традиции, на которой в немалой степени держится старый мир.