Между жизнью и смертью - Страница 46
Но услышав этот вот спор, я воспрянул.
К нам подошел немецкий солдат и остановился, наблюдая, как мы работаем. Мы не замедлили показать свое "усердие". Солдат не сказал ни слова и вскоре ушел, что-то насвистывая.
- Иди, иди своей дорогой, - проговорил вслед пленный с раненой ногой. - Пока посвистываешь, а придет срок - посмотрим, как плясать начнешь...
Он еще ближе подошел ко мне, явно желая познакомиться.
- А ты как думаешь? - спросил он, возобновляя разговор.
- Хорошо бы еще до конца войны вернуться к своим, да все случай никак не подвернется, - ответил я.
- О, это ты дело говоришь, - оживился сосед. - Я тоже так рассчитываю. Только боюсь, как бы нога не подвела.
- Ничего, трех ног на двоих хватит, - сказал я, глядя на него в упор.
В глазах соседа, только что казавшихся спокойными, засверкали искорки.
- Тебя как зовут? - спросил он.
- Николаем.
- Меня тоже Николаем. Тезки, стало быть.
- Выходит, так...
Наверху, у края обрыва, показался долговязый комендант и еще несколько человек в штатском. Среди них я узнал и того пожилого немца, который направил меня сюда. Они стояли, наблюдая за нами с высоты. Комендант, заложив руку за спину и чуть выставив вперед ногу, картинно поводил головой. Он по-прежнему пыжился перед безоружными военнопленными, одолеваемый какой-то врожденной дурью.
Николай вскинул на них глаза и, размахнувшись кайлом, яростно ударил по камню. Искры, разлетевшиеся от удара, казалось, высеклись не из камня, а откуда-то из глубины его оскорбленного сердца.
БУРЯ ЧУВСТВ
Проснувшись однажды утром, мы увидели, что вокруг белым-бело. Но снег продержался недолго. К обеду он растаял. Небо очистилось, и выглянуло солнце. В лесочке за лагерем даже защебетали какие-то птицы.
К вечеру опять подул холодный ветер. Снова выпал снег. Казалось, за сутки здесь побывали и весна, и осень, и зима.
Сегодня нам выдали шинели. Да какие шинели! Ярко-зеленые - под цвет июньской муравы, с белыми пуговицами. От шинелей несло нафталином, хоть нос зажимай. Весь барак провонял так, что не продохнешь.
Странно мы выглядели в новом "обмундировании". Ярко-зеленое сукно еще больше подчеркивало бледность и без того обескровленных лиц. Длинные полы делали наши фигуры совсем уж тонкими, шеи вытянулись, а головы казались уродливо маленькими.
Мой новый товарищ, Николай Жадан, недоверчиво принюхался к полученной шинели, сморщил нос и брезгливо сплюнул.
- Что, тезка, не любишь нафталиновый запах? - спросил я его.
- Нафталин-то еще ничего, а по-моему, от этих шинелей и покойничками несет...
- Покойничками?
Я недоуменно уставился на Николая, стараясь понять его.
- А чего ты, тезка, опешил, - усмехнулся Николай. - Удивляться тут нечему. Шинели сняты с убитых на фронте. Вытряхнул немец мертвого из шинели, засыпал его кое-как землей, а шинель перекрасил, пересыпал нафталином и - на тебе, русский пленный, носи, как говорят, в свое удовольствие...
Николай оказался прав. Шинели кое-где были залатаны, подштопаны. Остались и незашитые дыры. Солдатскому глазу нетрудно было узнать в них следы осколков.
- Ну что ж, ладно, - сказал Николай, еще раз осмотрев шинель со всех сторон. - Послужила ты своему хозяину, довольно, послужи теперь мне, - и надел шинель.
К обеду в лагере показались новые группы пленных. Я встретил товарищей, вместе с которыми работал в Гроссумштадте. Видимо, немецкое командование готовило по отношению к нам какие-то новые меры. Всех русских военнопленных, разосланных весной по селам, теперь возвращали обратно в лагерь. Двор и бараки заполнились вернувшимися. Но многим из старых друзей уже не суждено было встретиться: одни умерли, других рассовали по тюрьмам. Пленные, вернувшиеся из сел, привезли множество интересных новостей. Один из них рассказывал в нашем бараке:
- Вы, ребята, и не знаете, а ведь дела-то у Германии аховые. Есть слухи, будто наши уже по польской земле идут...
Весь блок вдруг ожил и радостно загомонил. Повеселел и мой тезка, блестя повлажневшими глазами.
- Молодцы наши! - сказал он, улыбнувшись мне.
Между тем разговор продолжался:
- А еще скажу вам: наше правительство закатило главарям Германии такую, знаете, вразумительную ноту...
- А что в ней сказано, а? - громко перебил кто-то.
- Наши, будто, заявили, что если, мол, вы, сукины дети - фашисты, держите наших пленных впроголодь и мучаете всячески, то вам, мол, за это придется отвечать головой...
- Вот это толково! - воскликнул сидевший рядом паренек. Он соскочил с койки на пол и сгоряча шмякнул шапку под ноги.
- Эх, братцы, и сплясал бы я вам сейчас, жаль гармошки нету! подосадовал он. - А то бы я показал вам, как пляшут комаринскую...
- Ладно бы, если сможешь, - усмехнулся кто-то.
- Да уж видели бы! Я, брат, в свое время даже грамоту выплясал, сказал паренек и вдруг лихо пустился в пляс, подпевая самому себе.
- Постой, - крикнул пленный, обрадовавший нас своими новостями. Гармошку, говоришь? А у нас тут и гармошка есть! - Он вынул из кармана губную гармошку и, привстав с места, бойко заиграл комаринскую.
Плясун прошел сгоряча несколько кругов, но вдруг опустился на корточки и проговорил:
- Не могу, голова закружилась...
Он побледнел, прижал руку к сердцу и опустил голову.
- Голодный-то не больно попляшешь, - промолвил кто-то с верхнего ряда нар.
- Ну, в таком случае давайте споем, - предложил гармонист и заиграл какую-то грустную мелодию.
Я слышал ее впервые. Но нашлись и такие, кто знал песню; молоденький пленный в углу запел хриплым тенорком:
Расскажи, расскажи мне, гармонь;
Отчего ты так грустно поешь?
Чем я милой письмо напишу?
Оглядишься - пера не найдешь...
До любимой моей далеко,
А перо на гусином крыле...
Как же милой привет передать?
На немилой томлюсь я земле...
Я уже не помню последних куплетов. Но эта песня до сих пор волнует меня. Может быть, пленный сам сочинил ее в томительные лагерные вечера.
Через несколько минут пел весь барак. Было видно, что каждый думает о своем, о далекой любимой, вспоминает отчие края. Глаза поющих горели, устремленные куда-то вдаль, словно там они видели родину.